Сад
С некоторых пор часто спрашиваю себя: «Зачем я
взяла?» – эту папку из архива Никитского сада, помеченную словом «макулатура».
Было так хорошо. Море. Солнце. Уединение на берегу. Наскальная роща, которой
ночью владеют оравы жуков-оленей. Какой-нибудь из рогатых гуляк, опившись
древесного сока, обязательно залетал на свет и, очумев, стукался о
стены каштановым панцирем, пока спасительная рука не выбрасывала
его обратно, в смоляную прохладу. Он вмиг исчезал, оставив пальцам воспоминание
о своих цепких кургузых лапках, а душе – легкость разделенной свободы. Комната
– нет, целые апартаменты! с огромным письменным столом, настоящим генералом от
мебели, несдвигаемым, при массивных дубовых карманах-ящиках и гладком мореном
верхе. Махина господствовала здесь, распространяла влияние,
призывала под стяги, знамена, хоругви...
Возле камина, сработанного по всем правилам номенклатурно-ведомственного
интима, так уютно читать «Житейские воззрения кота Мурра»… И время
от времени поднимать глаза к плетям глицинии, укрывающей террасу… И возвращать
взгляд обратно, под казенные своды, где еще недавно вился, пластался огонь,
сквозил, поджигая поленья, - они полыхали, как страсть, которой суждено
истратиться в пепел, и отражались в кафеле у подножия да в лаковой спинке
кровати напротив.
А внизу, под окнами, среди желтой сурепки с обильными
деревенскими цветами-крестиками, стелились алые маки. Ниже розовыми головками
кланялась морю валериана, и никнущие белые гвоздики осторожно сползали по
камням, пуская вперед чувствительные побеги. Мимо них, ближе к полночи, и
жутковато, и радостно пробираться овеваемой ароматами, нащупывать
дорогу к глянцевито-темной, как нефть, воде, которая, маня,
колыхалась всеми своими водорослями, медузами, светилась под луной так же
фосфорно и таинственно, как крошечные светлячки на изломе ступеней. А
утром опять ощущать себя контрабандисткой в этом забронированном мирке,
предназначенном совсем для другой персоны – для Главного Иерарха,
который не возражал, чтобы я порылась в архиве и написала о Никитском саде
что-нибудь поучительное и приятное…
И всё это пропало, едва я открыла папку.
Первый лист, вытянутый в длину, с тисненым крылатым львом, был исписан
черными когда-то чернилами, вверху значилось: «ПРОТОКОЛЪ».
«1913 года апреля 20 дня помощник пристава 3-го участка г. Ялты Никульников
вследствие предписания его высокородия господина ялтинского уездного исправника
от 20 с. апреля прибыл в Императорский Никитский сад, где производил дознание о
лишении себя жизни посредством выстрела из револьвера в висок ученика
Никитского училища Николая Амвросия Петровича Будковского IV класса, сына
генерал-майора, причем спрошенные нижеподписавшиеся лица объяснили...»
Каллиграфические строки были расположены на бумаге рачительно, с отступами для
полей. Всего два листа с оборотом, скрепленные подписью помощника
пристава, а также словами: «Более добавить ничего не имею...» Тоскливая
простота исходила от них; и ни исправить, ни зачеркнуть, как теперь не уйти
самой от пожелтелых страниц, избравших меня поверенной. И было
убедительно совпадение чисел: тринадцатый год после начала века, когда ученика
мертвым обнаружили в классе, и тринадцатый год от конца века, когда
листки попали ко мне.
А море едва шевелило галькой, словно никогда не кидалось на
скалы, в бешенстве сдвигая сам берег. Природе не было дела до
каких-то листочков!
Он лежал навзничь, человек девятнадцати лет от роду, в шинели, и кровь
растекалась под его головой. Уездный врач констатировал смерть, и полицейский
приступил к дознанию. Следствие не заняло и двух часов, не то, что
составление протокола, над ним помощник промаялся бы до завтра, не
предложи услуги местный эконом. Толковый малый и записал показания. Он же
позднее прошил листочки нитками, подклеил к ним другие бумаги и, чистый перед
самим собой, не оскорбив лукавством память покойного, закрыл папку. Тот,
кто через много лет первый наткнулся на нее… Не знаю, кто это был. Может,
какой-нибудь бывший следователь, убранный подальше от глаз в годы реабилитаций,
возможно, кто-то другой, уверенный: «Хорошие люди не стреляются». Свое мнение
он выразил словом «макулатура» и, проводя инвентаризацию, махом перечеркнул и
жизнь генеральского сынка, и аккуратность добровольного писаря да,
пожалуй, и само минувшее время в лицах и характерах. Но каким-то
чудом дело всё же вернулось обратно, обрело номер, значит,
уравнялось в правах с другими единицами хранения и восстановило с ними родство
по всеобщей связи людей и событий.
Свидетельствует директор Никитского сада действительный статский советник
Щербаков - будущий профессор, чью фотографию я видела в Никитском музее,
- пышные кайзеровские усы, лихо закрученные и сведенные на нет по обе стороны
крупного носа, облик внушительный, степенный:
«Будковский был хорошим учеником и вел себя безупречно. В
характере его наблюдались замкнутость и сосредоточенность. Всегда он был
одиноким и не принимал участия в увеселениях товарищей ...»
Без привычных: «в пьяном угаре» или «психически
ненормальный» запись не убеждала. Просто, доступно и ни к чему не
обязывает. Обмороченной стереотипами доступней: «Самоубийство
– выход для малодушных». Но ничего такого не нашла и дальше. Здесь
аккуратный эконом записал показания преподавателя Андрея Ивановича
Паламарчука:
«Я подумал, что у него пошла кровь горлом, и скорее повернул его лицом вверх,
затем стал выслушивать сердце, оно уже остановилось, хотя тело было совершенно
теплое. Заподозрив совсем скверное, я принялся осматривать подробно голову
Будковского и заметил ожог от выстрела на виске. После этого я нашел на его
шинели револьвер. Шинель ввиду болезненного состояния - у него был переломлен
позвоночный столб - Будковский всегда носил...»
Двадцативосьмилетний питомец Московского университета
физиолог Паламарчук, которому суждено вывести знаменитый табак с
душисто-арифметическим названием «Дюбек-22», говорил как на Страшном
суде. ШИНЕЛЬ носил ВСЕГДА! Так некогда один великий писатель уподобил
повесть о бедном чиновнике библейскому преданию и дал ему вечную жизнь.
Слышится голос пытливого современника: «А где божественное
откровение? Сколько людей стрелялись, стреляются и будут стреляться. Читатель
занят другим. Кого теперь тронет судьба какого-то мальчика!» Возможно, не
тронет – тем хуже, потому что нет гибели значащей и незначащей, во всяком
случае, для Создателя, и никто это не пересилит.
Письма, телеграммы, объяснительные... Бумага, оказалась прочнее участников той
давней истории. На глазах она перерождалась в житейскую суету, в будничные
мелочи - их лучше не знать: они создавали ощущение, словно листаешь записи о
собственных похоронах.
А странички, где Будковский завещает свой гербарий любимому учителю, нет, но
текст её приведен директором - горькая самооценка и неожиданное
добавление: «Прошу дорогого Ивана Алексеевича принять на добрую
память…» Наверно, Иван Алексеевич взял и записку - то немногое, что мог
теперь сделать для своего лучшего ученика. Сноска директора - крестик,
маленький, как цветок сурепки, выделяет последнюю фразу, к ней
пояснение: «Преподаватель училища Промтов». Тот самый Промтов, будущий автор
муската «Красный камень». Значит, дорогому Ивану Алексеевичу, тогда
преподавателю истории и словесности, передал Будковский самую большую
свою ценность - гербарий. Но что за странная тяга к белым цветам? Только
они и привлекали ученика: подснежники, анемоны, нарциссы - одного цвета со
снегом, первыми распускаются, дрожа на ветру, и, засыхают, не зная тепла.
Никто, кроме министра
Следующая бумага резко отличается от других – в
траурной рамке, с надписью: «Большой выбор гробов» - счет от погребальной
конторы Барильо: «Итого 23 руб.». По тем временам немалые деньги, если
вспомнить, что месячное жалованье, например магистра ботаники, -
десять рублей. Но интересней другое. Не тот ли это Барильо, кто
выстроил министерскую дачу в центре ботанического сада? А может, его
отец? В 1887 году (запомнить нетрудно: сто лет назад) какой-то
Барильо исполнил государственный заказ, скрывавший прихоть министра
государственных имуществ Островского. В самом сердце ботанической
коллекции сей муж отечества пожелал обосноваться и возвести
дачу, на казенные деньги, конечно. И директор сада (был поставлен Базаров)
воспринял это как божью милость. С истинным почтением и совершенной
преданностью для начала он послал под топор шпалерное отделение, утопающее в
персиково-алычовых цветах: отсюда открывался наивыгоднейший вид как с востока -
на море, так и с запада, ваше сиятельство,- на горы. А затем, размахнувшись,
очистил и соседние участки. Падуб мадерский; пурпурный бересклет из Флориды;
крушина альпийская; магония из Китая; вечнозеленая этрусская жимолость,
земляничник... Список истребления так же велик, как перечень вещей
высокопревосходительства, ввезенных на дачу: иконы Спасителя, святого Козьмы,
Божьей Матери, а еще кушетки, комоды, пуфики, стулья... И, наконец, под номером
147 - ночная ваза, собственность господина министра.
К пяти десятинам усадьбы присоединили семь кварталов парка, проложили
дорогу для возки дров в кипарисовой аллее, устроили фонтан – и резиденция для
отдыха готова. Почтения ради чиновник особых поручений попросил господина
Базарова - к о н ф и д е н ц и а л ь н о - устроить его
высокопревосходительству какой-нибудь сюрпризик, нечто специфическое, например,
выстричь деревья у въезда так, чтобы как некий вздох сквозило «О-о-о» -
инициал господина министра. Но цветущая там острая пампасная трава
и юкка с ножевидными листьями мало подходили для рабских фантазий.
Вместе с фундаментом для дачи его высокопревосходительство заложил традицию
истребления сада, подхваченную потомками и доведенную нашими современниками до
совершенства. Теперешним достойным преемникам останется забетонировать море и
на всех папках архива написать «макулатура», и следующим поколениям будет что
разоблачать. А начиналось уничтожение благородно - с инструкции: «Для всех
чинов министерства, приезжающим по делам службы». Правда, никто, кроме
министра, не ездил сюда, даже его замечательный брат Александр Николаевич
(автор «Леса» и «Бесприданницы»): верный своим пенатам, драматург
предпочитал деревенское Щелыково.
Следом за государственным деятелем прибывали пирожковые и
десертные тарелки, блюда, соусники, салатники, горчичницы, компотницы,
ножи - мясные, овощные, фруктовые, а также передники для прислуги, тюки с
бельем, занавески, гардины, ковры, куски коленкора, плюша, бахромы, а
кроме того, ушаты, скалки, лопатки, керосиновые лейки, трубы для
самоваров, ящики с нарзаном... Десять лет Базаров встречал их,
препровождал нарочных, посылал в ялтинскую ресторацию за формами льда, а
в Магарачский подвал - за лучшим вином, составлял списки желаний его
сиятельства, а через месяц, после отбытия высокого гостя, принимался за ремонт
дома, сообщаясь то с каменщиками, то с печниками, обойщиками,
мебельщиками... И так до тех пор, пока не выхлопотал себе должность в ученом
комитете министерства и не переехал в Петербург. Перед отъездом он, правда,
успел сделать в ватерклозете черный ход, а уж на выполнение иных желаний
высокопревосходительства не хватило времени. К тому же следовало подумать о
собственном будущем. Ведь неподалеку... Даже страшно сказать, почти
рядом, в Ливадии, изволит отдыхать государыня императрица. Ну почему бы
не вспомнить про успехи акклиматизации растений, бывшие у предшественников?
И... чем черт не шутит! - не представить к стопам венценосной дамы
жардиньерку из бамбука, выросшего в императорском саду? Не присовокупить
к ней вазон с заморской пальмой, воспитанной здесь же!
И вот он - случай! Государыня в обществе великих князей вздумала посетить
ботанический сад, загодя отправив в Никиту навьюченную прислугу, чтобы
там, чего доброго, не помереть с голода. И тут выручила пустая
министерская дача с большой изразцовой плитой. Их величество
престолодержательница с их высочествами князьями, цесарятами и
многочисленной свитой по прибытии сразу же уселись за стол. Затем
осмотрели дом, не найдя, очевидно, в ботаническом саду ничего более достойного
внимания. Далее им угодно было расположиться в тени на часок-другой, и на
том, окончив знакомство с миром растений, они отбыли восвояси. А будущий член
ученого совета, провожая монархические экипажи громким «ура!»,
благословлял день, когда подрядчик заверил подписью обязательство: «Я,
Барильо, принимаю на себя постройку двухэтажного каменного дома с
галереей…» и т.д. и т.п.
Дачи давным-давно нет: не выдержала землетрясения. Но
оставят ли пустым благодатное место? И чуть ниже, у берега моря, там, где взору
министра открывался лазурный природный амфитеатр, на щедрой земле Никитского
сада - не зря же кто-то в порыве восторга назвал её клочком Италии, приросшим к
суровой Скифии, - стоят бетонные корпуса современных представителей власти. А
чуть выше, на скале, пробитой тоннелем, - их чайный домик. А левее - укрытый
элегантными криптомериями теремок слуг народа. Теперь не
нужны царские тропы, чтобы спускаться к берегу, достаточно в лифте надежной
фирмы «Люфтмерхен» нажать кнопку «МОРЕ» - и даже оно, торжественное и великое,
у твоих ног.
Был праздник
А ветерок тем временем тормошит страничку архивного дела с
подклеенной телеграммой: «Приехать не могу».
Она пришла, когда ученика уже отпели, похоронили и составили опись вещей: часы
глухие с цепочкой, кошелек с деньгами (1 руб. 35 коп.), несколько
экземпляров журнала «Пробуждение», записная книжка с заметками... Конечно
же, директор не может пренебречь просьбой опекуна, заключающей
телеграмму, и деликатно сообщает обстоятельства, зачеркивая слова и подбирая
нужные:
«Особенно грустен стал он после смерти своего отца
осенью 1912 года. Какая-то тоска и апатия одолели его, он по целым дням молчал,
отделываясь от расспросов односложными фразами. В отпуска почти никуда не
ходил, и время каникул проводил тоже в училище…»
Щербаков пишет и мачехе, тем более что её требование:
«Немедленно известите» - сопровождено оплаченным ответом. «Примите, милостивая
государыня, уверение в моем совершенном почтении»,- заканчивает он
послание. Она вскоре приезжает из Одессы в Ялту,
останавливается на даче знакомого генерала. При встрече с ней директор,
наверно, почтительно насторожен и, отвечая на её нервные вопросы,
вынужден повторить: вещей в обыкновенном смысле слова у её пасынка не
было, а то, что способно таковыми именоваться, сдано в полицейский
участок, и помощник пристава Никульников расписался в приеме.
Пошла ли она в класс, где пасынок упал на дубовый пол, или встретилась с тем,
кто первый поднял тревогу, а может, подробности лишь расстроили бы её слабое
здоровье, и она уехала, не открыв душу для них? Да и какое, собственно, это
имеет значение?!
Был праздник Белого цветка. В этот день ученики обычно вили
гирлянды. Возле министерской дачи стоял автомобиль, который им поручили
украсить. Они шумно взялись за дело, время от времени поглядывая на
малиновые драпировки в окнах: не мелькнет ли красивая дочка
смотрителя, имевшая обыкновение кататься по саду на велосипеде. А
тот, с кем она недавно столкнулась и кому со злостью сказала, потирая
ушибленную руку: «Я возвращу вам несчастный гербарий. Вы не рыцарь. Вы – жалкий
смешной поляк», прятал на груди предсмертную записку. В пустом училище тишина.
Слышен лишь шелест глицинии, укрывающей здание. Да жужжанье шмелей, вкушающих с
её фиолетовых гроздьев.
Черные дрозды метнулись от выстрела и на секунду умолкли. И
чуть сильнее прежнего качнулись длинные гроздья. Да еще отражение бальзамина у
кромки бассейна багряно колыхнулось, потревоженное упавшим листом. Вот и всё. А
потом один из учеников вздумал украсить цветами свой класс и побежал с букетом…
Единственно, о чем Будковский просил, - хоронить без религиозных обрядов
Директору стало жаль сироту, он не решился провожать
его в последний путь без прощального слова и пригласил ксендза. Скорее всего,
он после раскаялся, раздосадованный лишней морокой. Меловая бумага всё
объясняет - на бланке римско-католического прихода. Отпевание?.. На каком
основании? Его высокопреосвященство требует резонов. А тут eщe ксендз не
отступает от своего: не уплатили за службу. А ведь он ехал в праздничный день,
за шесть верст от Ялты, да и приход его малочислен и беден, никакой поддержки
от правительства - одна надежда на верующих, и от состоятельных за отпевание в
черте города приличествует рублей двадцать пять, а уж за чертой ...
Деньги мачеха не рискнула перевести, отсылая к опекуну. На
её новое письмо директор смиренно отвечает:
«Залог, который внес генерал-майор Будковский при
поступлении сына в училище, выплачен погребальной конторе Барильо.
Примите, милостивая государыня, уверение в моем совершенном почтении».
А опекун? Где голос крови? Кажется, родственник не
торопится с долгом. А знаменитый польский гонор? Или бумаги утрачены? Листаю,
листаю, листаю. Вот! Страничка в линейку, вырванная из тетрадки,- желтые пятна
времени на щегольских размашистых буквах: «Сначала вещи покойного Николая
Будковского малой скоростью, после чего последуют десять рублей для ксендза…»
Я закрыла папку. Захотелось дохнуть свежего воздуха.
По скалистой тропе спустилась вниз, к
морю.
Тень веток шевелилась на выступах. Лишь земляничник выглядел
застыло-недвижным. Дерево-дикарь, гордое, независимое, оно либо гибнет, либо
живет так, как ему нравится, - высоко на скалах, поближе к солнцу. В нём всё
сопротивляется, не поддается чужой воле. Равнодушное к влаге, не признает
иной почвы – лишь камень. Мускулистые, напряженно-скрученные стволы, - сизовато-багровые,
часто желтые, иногда нежно-розовые, в тонких лоскутах обвислой коры,
несут раскидистую вечнозеленую крону. В ней долго держатся ягоды,
похожие на землянику, правда безвкусные, как трава. Сейчас в кроне цветы, белые,
на вид ландыши, но без запаха. Они уже начали осыпаться, ронять свой прах в
заросли буйного ладанника. Его сиреневые кустики ютились на каждом
освещенном пятачке. На миг, как отголосок поспешного отпевания,
память одолжила заемным: «Ваши пальцы пахнут ладаном …», обратила к
строкам Будковского, записанным после смерти отца:
«Во дворе, у клумбы, можно перевести дух. Дождь стекает с моего зонта,
одна из капель падает в белую чашечку, обращенную к хмурому югу: мгновенное
сияние, потом всё гаснет от нового удара капли. Почти прозрачные лепестки
уже разъедены траурной влагой. К вечеру они совсем потемнеют,
истончатся, затем смешаются с землей. Белые, анемичные, щемящие... Я
вспоминаю наш сад, где всегда что-то цвело: первыми пробивались крокусы, держа
на плечиках остатки снега, а последними – хризантемы; согнувшись
под ветром, они смотрелись в зеркальце льда. Больше у меня никого нет. Холодно.
Зимно. Бардзо зимно».
Такие признания настроения не поднимают. Вспоминаешь свое, из череды неудач, и
что-то вампироподобное в человеческом облике тотчас обретает меня как добычу.
Позванивая длинными очковыми цепями, которые болтаются, как подвески грузинской
княжны, оно сразу предупреждает: «Придется подождать. Минутку-другую, возможно,
больше. Неотложное задание». Цепями смотрит в газету, еще секунда, и оно
стряхнет на тебя прах сигареты. Статья о мышиной возне производит бурные
потрясения, фаланги свободной конечности отбивают барабанную дробь, учиняя
самим звуком маленькую гражданскую казнь надо мной. Без суда и следствия,
без слов: «Государственный преступник». От нечего делать придумываю ему
биографию и произвожу в экс-вольнодумца, сохранившего привычку почитывать на
службе. Потом заполняю на него историю болезни и подыскиваю лечебную травку для
внутреннего потребления. Отправляя на курорт, даю для компании
ходячую бесполую идентичность. Но отказывается. Почему? Не привыкло изменять
жене. В таком случае – оторвать башку: пусть умрет нравственным, числя себя
мужчиной. Сейчас поднимет удивленные органы зрения, изречет: «Вы еще здесь? Я
же сказало: явитесь через месяц.
Только без эмоций. В противном случае ваш вопрос
рассмотрению не подлежит».
Наверно, специалист по замораживанию и должен обрывать на
полуслове, чтобы поддерживать вечную мерзлоту внутри себя, пронести её сквозь
века и передать прекрасному будущему. Преемники уже наготове, такие же
демократически вероломные, желчекаменные и бесполые. А предшественник из
темного прошлого давным-давно уверяет в почтении на архивной страничке, лежащей
у меня под рукой.
Опекуны, ксендзы, мачехи, разные барильо,
высокопреосвященства, министры и прочие высшие инстанции, маленькие и большие
вершители судеб с очками и цепями шли за мной по пятам. Я слышала, как летели
камешки из-под ног. Тучей вились москиты и слепни. Голоса жужжали над
ухом. Господин министр обращал внимание на недостаточность ризницы в
Никитской церкви и поручал заказать полное облачение для священнослужителей.
Архиерей возмущался тем, что отхожие места помещены под алтарем, и директор
сада предлагал выдвинуть их в пристройку. «Мускат белый, мускат розовый,
Совиньон из подвалов экспериментального винзавода, заизюмленные тона с
шоколадным оттенком»,- диктовал чиновник особых поручений и бетонных корпусов.
А там компанию уже развлекал приголубленный шут профессор: «Бокал следует брать
за ножку, а женщину ниже талии». И только действительный статский советник
Щербаков пытался восстановить с межевым инженером границы сада,
докладывая Главному Иерарху: «Никитский сад теряет земли, а главное - физиономию
изолированного учреждения».
К причалу подошел катер, и на весь берег загремела музыка.
Голоса сразу стихли. Вскоре катер повернул в сторону Гурзуфа; сошедшие
экскурсанты потянулись долгой цепочкой к пепельной оливковой роще. Голубоватая,
таяла вдалеке Ялта.
Был полдень, когда последний раз я взглянула на часы. С тех
пор прошла вечность и еще семьдесят четыре года, месяц и двадцать дней,
отсчитанные от Праздника белого цветка. Но что изменилось? Одной
банальной историей больше, одной меньше. Мир видел столько мертвых, что мог бы
сойти с ума. Но ничего - скрипит. И время от времени жаждет возмездия.
Со-кру-ши-тель-ного!!! Мир уходит в крик. И по-прежнему стынет в деревянной
скорби над гробом чужого пасынка Божья Матерь, роняет восковые слезы, и светится
бледный веночек в её кипарисовых пальцах. Где-то в девятьсот тринадцатом.
На обратном пути, у подъема на гору, меня кто-то окликнул.
В рассеянности я не узнала голос директора. Не призрак действительного
статского советника Щербакова, а нынешний, Петр Аркадьевич,- преемник вековой
бетонной традиции (под его руководством в очередной раз перекроили ботанический
сад ради курортного культпросвета) взялся откуда-то.
Некоторые, не признающие полутонов, считали нас врагами:
из-за пустяка - расхождения относительно изящного садоводства,
самой капризной области красоты, последний мастер которой скончался больше ста
лет тому. Чудаки! Мне действительно казалось, что этот вдохновенный
художник (его имя достойно упоминания - Пюклер-Мускау), будь он жив, взял бы
мою сторону, но это еще ничего не значит. Конечно, Маэстро Пюклер
не одобрил бы крикливых нововведений - всех этих косых углов, прямых
линий, бетонных площадок, навязанных Никитскому саду, а также прочего
застойно-провинциального модерна, включая и корпуса для сановников. Ему вообще
нравилась незаплеванная патриархальная классика. В родовом парке
Мускау он воплотил свои представления.
Сначала Маэстро творил собственноручно, а затем -
пустившись в скитания, так что управляющему надлежало исполнять распоряжения,
посылаемые из разных концов света. Плавучие мексиканские сады, игрушечные
японские бонсэки, парки Китая, России, Англии, головоломные версальские
боскеты... Два года он изучал их, правя на расстоянии с такой точностью, словно
возил Мускау в кармане. Потом вернулся, чтобы самому продолжить
работу, навсегда склонившись в пользу естественного стиля, не чуравшегося
жизни,- фабричных стен, мельниц, плотин.
В память о Мускау Пюклер удлинил фамилию, когда,
разорившись, продал имение какому-то принцу и забрался в глушь. Но и здесь
однообразие унылой равнины стало действовать ему на нервы, мешая сочинять
«Записки покойника». Старик князь отложил перо и потихоньку взялся за
прежнее: сотворил озеро, окружил его холмами, воздвиг лесок... От этого занятия
его оторвал Господь, призвавший к себе как самого опасного
соперника. С Пюклером-Мускау умерло в 1871 году поклонение природе,
облагороженной до идеальной красоты, и уважение к характеру самого неприметного
ландшафта.
Но Петра Аркадьевича не вдохновляло имя забытого мастера.
Иерархия, к которой Петр Аркадьевич имел честь принадлежать, была с ним в
состоянии необъявленной войны. Моего спутника не трогало и то, что Пюклер
отстаивал каждую ложбинку, бугорок, струйку воды перед самим королем, если его
величество осмеливался соваться в чужую работу. Директор продолжал говорить о
распоряжении свыше, ссылался на Главного Иерарха, народ, сотни тысяч
экскурсантов... Мне делалось скучно, потому что он был искренен. Слушая, я вспоминала
пленительные глаза Главного Иерарха и думала: «Ведь и Константин Леонидович -
не последняя инстанция. Над ним не только небесная сфера с позолоченным
солнцем, вписанная в потолок его легендарного кабинета. И он, академический
цезарь,- раб всеохватной бетоносистемы, засосавшей всех нас». И не
сочувствовать директору было сверх сил. К тому же ни кто иной, а
он, мученик должности, разрешил мне пользоваться архивом даже по
воскресеньям. А потом предложил заведовать им. Вряд ли предложение было
серьезно, но несерьезность в отдельных случаях особенно привлекательна!
Больше того, вызывает симпатию. И вот я глядела на него, пытаясь отыскать
интерес к истории, которую собиралась рассказать. Но заметила озорство в
глазах, как у деревенского парня - из тех, кто встает поперек дороги и не
дает прохода.
А явился Петр Аркадьевич предупредить: завтра едем в
долину. Он не заснет спокойно, если не покажет самый большой водопад в Европе и
редкий папоротник «Венерины волосы».
Нашел из-за чего не спать! Есть поважнее предметы. Например, слово «макулатура»
в память незадавшейся жизни, любви. И я рассказала о папке.
Реакция директора удивила меня. Путаясь, и смущаясь, и
сбиваясь на косноязычие, он выразился в том духе, что вроде как бы, это самое,
понимаете ... нельзя оставить всё так, ну, в устном рассказе ... А? Надо
бы закрепить. Это был психолог, изучивший человеческие страсти гораздо лучше,
чем изящное садоводство и ботанику. А затем встревоженным голосом стал уверять,
что самоубийство - грех, и священник, совершивший обряд, нарушил заповедь.
И тут мой доброжелатель запнулся. Кажется, в ту минуту он
тоже услышал грозное рычание гербового крылатого льва. И мерный гул
бетономашины, накапливающей дикую инерцию разрушения. Оранжевая платформа на колесах
протряслась мимо, обдав жарким смрадом. Она сметала, крушила, давила.
Завтра к ней добавят компрессор, он застрочит, питая хитроумный аппарат,
который разъяренной струей песка начнет выжигать всё живое. На лице директора
появилась завороженность. Через минуту он деловито ступил на колею, оставленную
колесами, попробовал её крепость. Похоже, его снова одернул кто-то из невидимой
свиты, следующей за мной по пятам. Густой бас с характерным латгальским
акцентом мог принадлежать лишь Главному Иерарху. «Надо пожалеть»,- приказал он.
И Петр Аркадьевич виновато улыбнулся, послушно договорил: «Нельзя, это самое...
переутомляться.
Нужна маленькая разрядка. Завтра, если нет возражений,
форма одежды походная».
Мы расстались у пропускной будки. Смотрительница
торопливо открыла ворота на пляж, затем накинула на них скобу, кандальную цепь
и замок, поправила табличку с изображением оскаленной собачьей морды. Директор
очутился по ту сторону, заспешил вдоль аллеи акаций. Смотрительница исчезла в тени.
Сверху я видела, как по набережной проползла осторожная машина директора. Она
еще не скрылась, а меня уже охватило сомнение: правильно ли поняла
его последние слова?
- Когда, говорите, это самое? - хмуро спросил директор.
- Что?..
- ... случилась эта история?
- В 1913-м.
- На сто первом году жизни сада.
Счет удивил и меня. Директор не отделял судьбу Будковского
от истории сада и, наверно, был прав. Разве вся наша жизнь не сад,
подстриженный, прореженный, забетонированный? Столько людей - да что там! целые
народы ушли в макулатуру, стертые войнами, революциями, конвейерным
уничтожением. После них - лишь фантомная боль, та, что мучает инвалидов. И вот
она настигает где-нибудь в архиве, врастает, как древоядник в кору, и ноет,
мешает жить. И ты не можешь больше читать «Записки кота Мурра», а думаешь о
белом гербарии, который давным-давно превратился в труху, и бредишь
болезненными откровениями захолустного гордеца. Слышишь звуки граммофона, о
которых он пишет в своем дневнике:
«Представление еще не началось, артисты устанавливают
ширму, дети вертятся, кто-то усаживается, кто-то бежит, пытаясь догнать
собачонку,- во всех движениях столько обыденно вечного, будто видишь картину
старого мастера, даже налет времени на красках видишь. Густая седоватая хвоя
колышется вместе с музыкой, я заставляю себя идти вперед, под сень плакучего
кедра - самого непонятного из деревьев,- поникшего, словно безвольная ива,
предавшего свое мужественное начало. Дальше, дальше, к древнему земляничнику,
не способному на перерождение. И это говорю я, «не рыцарь».
Её веломашина была украшена плющом, помешавшим
удержать руль и уклониться от столкновения. Кажется, этот удар - последний.
Единственно, что меня греет,- шинель».
Разговор с директором не выходил из головы.
- С чего бы именно этой папке оказаться в моих руках? -
спросила я.
- Как с чего?.. Это самое ... - сказал директор, пораженный
моей недогадливостью. - Раз человек интересуется, ради бога,- продолжал он
обстоятельно и внятно, но его голос доносился, словно из другого мира, из
какого-то волшебства параллельной реальности, где душе бесхлопотно и
легко, - пусть работает в свое удовольствие. Я сказал Нине Федоровне:
запишите и отпустите. Под мою ответственность... это самое ...
Я слушала, наклонив голову, понимая, что рядом – никого.
Безмятежный простор покоился передо мной. Уходил в бесконечность. К ней
устремлялся и взгляд. Но чувство того, что, как ни старайся, всё равно не
постигнешь всего, убеждало в предельности человека. Солнечный свет
оплавлял над горами край лохматого облака. Где-то, за скученными деревьями,- с
высоты они казались зеленой отарой, замершей на спуске, - ехал мой благодетель.
О чем он думал?
Предсмертную записку нашли на груди при осмотре тела.
Уездный врач подал конвертик Андрею Ивановичу Паламарчуку и,
приподнявшись, отошел в сторону.
«Тяжело умирать, не будучи удовлетворенным в жизни, без
сознания, что выполнишь честно свой долг перед обществом. Дальнейшее
существование бесцельно и ведет к новым страданиям. Прощайте».
Николай Будковский сложил секретку и запечатал её за два
дня до праздника. Слабое оживление заметили в нём товарищи. Позже они скажут
помощнику пристава, что в последнее время Будковский повеселел. Накануне
праздника он даже признался, что ему приснился чистый снег, и кто-то
заметил: «Будковский, тебе даже во сне холодно». И, ложась спать, попросили
Будковского, встававшего первым, разбудить их пораньше.
Мир был хлопотным, мир был чудным
Запах глицинии остановил меня на последнем участке подъема.
Он плыл и плыл от террасы моего дома, окутанной дымчато-сиреневым цветом. В нём
было дуновение давнего апрельского утра и тишина праздника, разбитого пулей. И
по мере того, как я приближалась, запах делался сильней и отчетливее. Но вот
ветер изменил направление. И опять неуловимый, бесследный, как облик
Будковского, который не суждено увидеть даже на фотографии, как его последний
взгляд, обращенный к сиреневым гроздьям, поплыл стороной.
В холле ко мне устремилась дежурная.
- Вы из архива? - спросила она, и законный интерес к
истории обозначился на её лице.
Как известно, всё законное не вызывает доверия.
- Вы про Молотова ищете документы? – не отставала дежурная.
После нескончаемых споров в Москве, после горячего
разномыслия, которое конъюнктурные пророки назвали «русской Вандеей», и здесь
услышать осточертевшее имя!
– Да не волнуют меня кумиры ни бывшие, ни теперешние! Лучше
над чем-нибудь посмеяться.
– А что тут смешного?
– Ну как же, учрежденный французом де Ришелье и
обрусевшим шведом Христианом Стевеном, ботанический сад носил имя
министра иностранных дел Молотова.
Можно было назвать и второго ангела-хранителя
Никитского сада - Лысенко, с которым его соединяли путы сельскохозяйственной
академии. Пусть дежурная сама решает: история это или бред жизни?
Мир был хлопотным, мир был чудным
Под туманом юным, тревожным,
А теперь, в этом веке безлюдном,
Стал пустынным он и несложным ...
Конечно, дежурная хотела услышать что-то другое, но
я продолжала читать самого польского из поляков: чтобы впредь не
набивалась с модными темами. Но нет! Она была несгибаемой.
- На всякий случай запомните,- сказала она,- когда Молотова
расстригли, памятник ему возле купоросного бассейна подлежал ликвидации. Его
заключили в клеть, и он стоял как арестованный. Потом на него натянули
холстину, чтобы не смущать иностранных гостей. И так он простоял еще, пока не
нашли технику. Это у вас, в столице, шито-крыто, по ночам, втихаря, а у
нас выносят при стечении народа...
Меня позабавило столь оригинальное осуждение столичной
практики.
- А Лысенко? - спросила я. - Тоже задвинули за решетку?
- Тут обошлось! Ни в мраморе, ни в граните не красовался.
Её гневное чувство ограничивалось расправой над
монументами. В этом было что-то обнадеживающее, как и в том, что идолы уходили
в макулатуру.
- Никто не звонил? - спросила я, возвращая дежурную к
будням.
- А сколько кавалеров вам требуется? – ответила она
удивленно, не делая секрета из своих наблюдений.
Похоже, у моря старушка признавала только любовные
отношения. Я пожала плечами и подалась к лестнице.
- Я сказала «кавалеров», а не «любовников»,- закричала она
вдогонку, - что не одно и то же! Имейте в виду, превратить кавалера в любовника
– не такое простое дело.
– Вы считаете?
– Я считаю!.. Это факт. Запомните: в любви главное поцелуй.
Если он приятен и сладок и вас от него шатает, и сами вы таете, а он горит на
губах, то всё остальное будет еще приятней.
Я улыбнулась, находя суждение небесспорным, однако во
внимание приняла.
В комнате по-прежнему было солнечно и так же слышались волны. Кажется,
ничто не изменилось, но это только кажется. Одна архивная папка, а всё стало
другим – из-за проклятой надписи: «Макулатура». Тогда-то и спросила себя:
«Зачем взяла эту папку?» Было так хорошо. Море. Солнце. Встречи с
директором. А теперь всё достанется ей – неприкаянной тени. Всё или почти
всё? И неизведанный поцелуй? Не знаю...
Послесловие
Судьба этого рассказа претерпела много невзгод. Автор желал
не просто видеть его напечатанным, но напечатанным на родине главного
действующего лица, в Польше. Тем самым хотел, отдавая дань его
памяти, репатриировать саму бедную тень сироты. Однако идея не
имела успеха. Чванливыми и надутыми, словом, одними из тех, кого называют
официальными лицами, было сказано: «Поляк, который прижился у вас, в
России, - не поляк». Увы, жестокость так же тупа, как и глупость, особенно если
тщится изобразить гордость да еще под покровительством
центра, названного Культурным. Речь не о ней, а о том, что у милосердия нет
национальности, как, помимо души, у боли нет другой родины.
|