Четверг, 09.05.2024, 02:35
Приветствую Вас Гость | RSS

ЖИВАЯ ЛИТЕРАТУРА

Каталог файлов

Главная » Файлы » Мои файлы

Проза участника номер 2
21.05.2014, 10:14

Из романа «Блю-йеллоу сабмарин» 

Возложение хвостов


 
Город медленно зарастает солнечной пылью, травой и ящерицами.
Тысячи юрких ящериц ползут по безлюдным улицам. Стекаются к
центру подрагивающими потоками. Кажется, взгляды их, тяжёлые и скользкие,
ползут отдельно, чуть выше хозяев. Оттого, несмотря на изгибы тел и извивы
улиц, в неподвижных глазах рептилий не плещется время. Степной терпкий воздух
въелся в их кожу письменами, невообразимыми узорами и архаичными граффити
«цойжив». Ближе к вечеру, наконец сойдясь у памятника адмиралу Грейгу, они, и
без того бессловесные, молчат. Несколько минут немой неподвижности, достойные
веков. И только потом, без всякой команды, отбрасывают свои хвосты, словно
возлагают целые шевелящиеся букеты к остывающим плитам пьедестала. И неподвижно
смотрит старый адмирал, как расползаются длинные тени, как осиротевшие хвостики
подёргиваются, напоминая маленькие, разваливающиеся на части якоря. Совсем
крохотные якоря, потерявшие былой вес и всплывшие сигнальными буями над
затонувшим флотом рассыпавшейся империи…
 
 
Души невсплывших подлодок 

Души невсплывших подлодок вселяются в подъездные лифты.
Я узнал об этом от спившегося подводника. Говорил тот
судорожно, будто задыхался и, натыкаясь на спазмы, спешил донести запрещённое
знание. Говорил-давился…
— Салага,
бль! — отвечал он на каждый мой вопрос.
И рассказывал то, о чём я даже не догадался бы спросить.
Получалось, что жить ему оставалось считанные столетия, по­скольку
его смачно дожирала кессонная болезнь, смешанная в сложной пропорции с
похмельным тремором, пофигизмом и простодушием. Иными словами — некое шаткое
тревожное равновесие, когда уже нужно всплывать, но уже не нужно спешить, когда
босиком бредёшь по дну жизни, наугад и на ощупь. И звёзды, за которыми,
собственно, и нырял на это дно, хрустят битыми бутылочными стёклами под ногами.

Своего имени он не назвал. Может, не помнил, может, забыл на
погибшей подлодке или вовсе не хотел произносить, дав однажды страшную подписку
о неразглашении…
Так вот, о невсплывших подлодках! Было бы странным допустить,
что огромная душа боевого подводного корабля поместится в нелепую подъёмную
коробку, сомневался я вслух.
— Салага,
бль! — утвердительно кивал он и давал отхлебнуть из бутылки. — А те громадные
пузыри, бль… что рвутся из пучины, бль… а перед этим… из рваной железной кожи,
бль? А те хлопки, бль… они ж… из спрессованного шипения и боли, бль… они ж…
вырываются на поверхность, бль… спасаясь за всех оставшихся сразу! Вот это душа
и есть, бль… Дробится на пузыри… мечется над волнами неупокоённо, бль… А потом
разлетается, как весточка… по всем адресам, бль… Как благая похоронная весть.
Якорь тебе на хрен!
Он и сам дробился. На спазмы, заменявшие лишние слова, на
пузырьки, всплывавшие из глаз вместо взгляда. И вместе с ними метались и
угасали пивные пузырьки в постоянно встряхиваемой бутылке.
Меня завораживало в нём всё. И шрам, продлевавший левую бровь
до уха, и родинка на переносице, добавлявшая сходства с индийским факиром.
Любой предмет в его руках становился артефактом. Взять хотя бы окурок! Он то
дирижировал им, роняя искры, то бычковал его и прятал в карман, но, в сердцах,
извлекал и раскуривал, снова и снова. Вскоре я смотрел на этот нереальный
окурок, как на трубку мира. А на подводника — как на баловня судьбы, чудом
спасшегося, потерявшего целое поколение в пучине эпохи.
— Салага,
бль! — встряхивал он меня, как недопитую бутылку. — Будь ты даже не робкого
десятка, а содрогнёшься, бль… если услышишь глубинный скрежет металла, бль.
Даже у бывалых боцманов, бль… бледнеют полоски на тельниках, бль… а копчик
заворачивается внутрь, бль!
Мой копчик заворачивался уже от его слов…
— Салага,
бль! — мне казалось, каждый раз после этого слова он брезгливо отирал языком
губы. — Ты что, думаешь, бль… она в первые попавшиеся лифты вселяется,
душа-то?! Хренушки! Только в те подъезды, бль… где живут подводники, бль… или
жили.
Последнее слово он произнёс с непонятным остервенением, словно
хотел от него избавиться, забыть навсегда. И замолчал. И город, переждав
несколько минут звенящей тишины, зашумел о своём.
Не помню, как мы расстались, ведь раньше ни разу не выпивал
столько. Как попал домой, не помню также.
 
— Души
невсплывших подлодок, бль!
Долго ещё потом я говорил эту фразу нескладному салаге,
затонувшему внутри меня вместе со своей посудиной под названием «Молодость». И
всё меньше вопросов доносилось оттуда. Всё меньше пузырьков всплывало наверх.
Да и размеры их всё уменьшались…
Но всякий раз, входя в лифт и слушая леденящий скрежет троса, я
вспоминаю тот безумный, рвущийся наверх взгляд, тот страшный шёпот: «а куда ты,
бль, денешься с подводной лодки!» — и обидное слово «салага», прилипшее к его
нижней губе, как недоеденный хвост рыбки-салаки. А ещё всякий раз думаю:
достанет ли у этой коробки сил и желания поднять меня в конце дня обратно — на
поверхность, на мой уровень жизни, на мой этаж.
С этими мыслями я выхожу на первом этаже — на самое дно жизни,
где фамилии погибших подводников периодически вывешивают на заплёванных стенах
подъездов, маскируя их почему-то под списки должников за коммунальные услуги.
Выхожу — и теряюсь в рельефе этого дна…
 
 
Механические призраки 

В июле в этих степях возможны миражи.
Чаще всего случается видеть неуклюжие автобусы, причём именно
тех моделей, от которых давным-давно публично отрёкся львовский
завод-машинородитель, а поместная церковь предала анафеме весь состав его ОТК.
Неуспокоенные механические чудовища, громыхающие на выбоинах по
недосмотру небесных сил и лично директора автохозяйства, возникают внезапно.
Обычно поодиночке, но ходят слухи и о целых колоннах. Будь ты конный ли, пеший
— лучше остановиться и пропустить…
Их выпуклые фары безжизненны, как очки на глазах слепца.
Их внутренности причудливы и менее всего пригодны для гадания о
предназначениях и судьбах, хотя вспороты, извлечены и разбросаны.
Их развевающиеся из открытых окон занавески напоминают
одновременно древние стяги, потрёпанные крылья и оборванные стропы парашюта.
Их салоны заполнены невозможным людом — беженцы вперемешку с
завоевателями — трипольцы и скифы, цыгане и сарматы, растаманы и гунны,
шлюхи-маркитанки и депутаты последнего сатанин­ского созыва.
Их охрипшие динамики уже по памяти, при невключенном
магнитофоне, кричат, шипят, а выбившись из сил, попросту сплёвывают в уши
обречённых путешественников сальные звуки шансона.
Сами же автобусы, заехав поглубже в степь, сворачивают в
разнотравье и, предварительно убаюкав пассажиров, начинают самостоятельно
ремонтировать себя, как терминаторы. Громыхают незримыми ключами и
монтировками, вспыхивают огоньками сварки, словно прикуривают друг у друга. А
потом долго незлобно рычат моторами, одновременно пытаясь завестись и
договорить о наболевшем.
Очнувшиеся водители чертыхаются и безуспешно силятся вырулить
на асфальтовую реку, чтобы по её течению как-то дотянуть до конечного пункта.
Увы, даже эта река в июле пересыхает, а волны ковыля способны увлечь её остатки
в иное русло. И вряд ли возможно проследить — доползёт хоть один из призраков
до автостанции, упоминаемой в диспетчерских легендах, или постепенно
рассыплется на железо и кости, как издавна принято среди степных народов. 
Гудят механические чудовища, катят спящих по местам боевой
славы их неистовых предков — всех этих скифов, сарматов, гуннов, депутатов.
Чтобы вснились в разъедающий мысли воздух, вслушались в шелест вневременной
молвы-муравы, всмотрелись, как растут травинки из плоти и крови павших. 
Мотыльки, залетевшие в окна, порхают по салону, резонно считая
его частью родной степи. Хрипят преднемотно динамики. Храпят
пассажиры-камикадзе с чемоданами, прикованными к запястьям. Дремлют аборигены с
проездными билетами, вытатуированными на ладонях. Что снится им?
 
Лишь странствующая ящерка, пронзая бесцветным взором иллюзорную
обшивку автобуса-марева, способна прочитать эти спящие лица. Но разве она
скажет?
Вздрогнет, очнувшись от наваждения, да пустится во всю прыть…
 
 
Выставка божьих коровок

 

Картинка из детства. Я сижу на берегу водохранилища. Сотни
божьих коровок выбираются из воды1 — швартуются цепкимилапками. И тут же спешат вглубь берега. Многие норовят взобраться на меня.
Словно главная задача: не просто доплыть, но обязательно проползти по мне и
только потом выйти на свою тропу. И мерещится огромная облачная рука, сеющая
над побережьем этот «красный десант», и не хочется верить словам отца о
сельскохозяйственной авиации и методах борьбы с вредителями. А ещё кажется — я
на гигантской передвижной выставке божьих коровок…
Маленькие красные самолётики класса «земля-небо». Это мы
посылали их туда со своих пальчиков-аэродромов. Это мы просили: принести нам
хлеба, а если даже и не вернутся — остаться ещё одним «солнышком» уходящего
лета. Маленьким солнышком нашего детства. А сами оставались на земле и брели
пыльными дорогами…
Они возвращались. Вернее, прилетали всё новые и новые. Кто из
нас в детстве считал точки на спинках божьих коровок? Разве что зануды и те,
кто в наших «войнушках» сражался за немцев. Но это — уже не «из нас». Это — «из
них». Среди нас таких не было. Как можно считать точки, когда мир ещё только
назван, ещё воспринимается целым и — нет внимания деталям? Мы ещё не умели
ставить точки, не умели их считать…
А потом оказалось: всё на свете можно посчитать. И те, кто
постигал эту науку — до единого и своевременно — уходили во взрослые. Они
говорили: этот жучок называется Coccinella septempunctata, или Коровкасемиточечная — именно столько точек на её ярко-красных надкрыльях. Они считали
— не могли остановиться. Считали-считали-считали. Дни до дембеля, рубли до
получки, количество побед-любовниц, друзей, ушедших в мир иной. Не поддавалось
счёту лишь число дней, отпущенных совсем не на это… И жизнь становилась
непрерывным копошением в бесчисленном стаде себе подобных, без единого шанса
замереть и вспомнить — как давно ты со светлой головой не сидел на берегу, как
давно ни одна божья коровка не выбиралась из воды и не заползала на твоё тело…
Но однажды это происходит. И маленький, только что родившийся
человечек — божья коровка без единого пока пятнышка — шевелит беззвучно губами
в своей колыбели. Смотрит сквозь тебя, седого и усталого, куда-то ввысь, в
глаза своему ангелу. И с губ этих осыпается неслышимая никому, кроме вас троих,
божественная словесная пыльца: 
— Божья коровка, улети на небо…
Это — пароль и команда. Это — глас очередного посетителя
выставки. И крылья неудержимо рвутся из тебя. И прозрачным огненно-оранжевым
пламенем трепещут, отрывая от земли…
 
…Вся наша жизнь — это сидеть на берегу. Сначала ручейка. Потом
— реки. Потом — моря. И ждать — когда к тебе придёт выставка. Передвижная
выставка божьих коровок. Когда ты станешь — одновременно! — одним из её
экспонатов, посетителем, экскурсоводом и тем, кто потом опишет всё это…
И ты пишешь-сеешь своих питомцев над этим побережьем. И тысячи
коровок-слов, усеянных пятнышками букв, взмывают вверх. Над временем,
отслоившимся от тебя. Над пространством, преградившим тебе дорогу. Над именем
твоим. Сквозь имя твоё. С именем твоим. Взмывают на поиски тлей и тех, кто в
любых «войнушках» сражается за «немцев». Как маленькие красные самолётики
класса «детство-небо»…

ЕГОГОРОД

 
Пять этажей. Степь.
Звон телефонов.
Дома соседнего тень –
пятиминутное фото.

 
Александр Шеин

 
Пятиэтажная степь, звон телефонов.
Главный телефон – изредка и встревожено. Вываливает тяжёлый язык
благовестника. Увесисто бухает, взывая к вечности. Неугомонные средние
держат ритм, фальшивят на перезвонах, сплетничают, трезвонят. И где-то у
самых облаков – тоненько дзенькают многочисленные мелкие, сливаясь с
цикадами. Вся эта звонь клубится, мечется как собачий лай по вечернему
селу. Только зацепи – пойдут перебрехиваться, не унять.
Годами некопаный асфальт. Ковыляющие двуногие тени. Дома лоскутами, фигурными пятнами устилают место, очерченное под город.
Наставник в приснившейся жизни говорил: «У нас вместо плечей – ягодицы.
Мы, конечно, тоже способны построить небоскрёб. Но только лёжа! Иначе
рухнет».
Двуногие прыгают с этажа на этаж, играют в «классики».
Картину портят сорняки-девятиэтажки новой эпохи, тут же состарившейся на
глазах. Время раскачивает их гранёные стебли. Сердца многочисленных
букашек, обитающих внутри, то замирают, то оживают. Оттого кажется –
пульсируют.
Это место называется – Егогород. Года здесь уложены пластами. Как подушки на кровати бабушки.
Он опять и опять слышит голос:
– Алик! Ну, сколько можно звать? Быстро иди домой!
И тогда – отслаивается от пахучей земли. Встаёт во весь рост.
Трамвайщерицы шарахаются от него в разные стороны, пугаясь фигуры без тени. А он замирает…
Сверху не разобрать – куда идти? Где его дом?
Стоит и вслушивается в телефонный звон – не по нему ли?
Стоит.
А птицы слетаются и жадно пьют из него густой прохладный воздух. Ему не жалко.
Ещё бы – Поэт!

 
ПОЧТИЛЬОН

 
В почтовой сумке гнездится одиночество и черпает от невысказанного.
На самом её дне, если возможно представить такое, обнаруживаются тела,
утонувшие в пучине молчания. Силятся вспомнить алфавит. Беззвучно
кричат, и круглые рты их напоминают дыры бутылочных горлышек. Со дна
этих колодцев даже днём видны коньячные звёзды.
Потёртая кожа, неровные швы. Вдоль и поперёк перелатано – всего не
объяснить, не упомнить. То ли вырезано – из сердца вон! То ли вшито и
боишься кашлянуть…
– Услуги почты! Услуги морской почты!
Потасканная почтовая сумка оттягивает плечо, полна пустых бутылок. Именно – полна пустых. Как голова.
Несвежий голос устало гнусавит. Висит над пляжем. Невыносимо долго растёт из сутулого старика, словно щетина.
– Помогаю с отправкой писем! Доступные тарифы!
У зазывалы лицо потомственного алкоголика. А ещё – изжёванный язык
замполита и глаза, живущие отдельно. Кажется, вытащи их – тут же
расползутся по ладошке, спрыгнут на песок и – поминай, как смотрели!
Если же без подробностей, он – охапка мощей и конечностей. Всё это
как-то передвигается.

 
– Ну шо, Степаныч? Ни одного клиента за час… Я ж тебе говорил: хорошо не жили – нехрен и начинать!
– Вот, язвип-персона, важный перец… Конверты почтальона учат! Тьфу…

 
Шаги по раскалённому песку. Расхлябанная походка бесхозных дромадеров.
Пляж – место временной свалки людей. Приходится лавировать. Отдыхающие
валяются, как неподъёмные бутылки. Выпиты солнцем. Голые снаружи, пустые
внутри. Собирай – озолотишься! Только кто ж их примет, даже дьяволу
нужны не тела – души.

 
– Человек, по сути, остров, Колян. Чтобы сбыться, ему вода нужна, много
воды. Столько, чтобы в глаза не помещалась. Вот они сюда и едут. На
песке валяются, будто сами себя потеряли. Погоды ждут. Это как в доме
без адреса писем ждать…
– Да нет, Степаныч, в таком доме лучше ждать повестки…

 
Голые тела с лоскутиками ткани. Женское уже не будоражит. У похмельных
ангелов Степаныча импотенция, у бесов Коляна – передоз. Хотя, попадаются
такие выпуклости! И смотрят в небо карие глазки грудей, а соски торчат,
будто не забитые на пол-удара гвозди. Тогда взгляд цепляется за их
шляпки…
И рвётся бесцветная ткань бытия, и горизонт распадается на пунктир.
Вынуждает замедлять и без того неспешное. Пересматривать, смаргивая.
– Что дед, бобик ожил? Или просто глаз мозолишь? – смеётся из пустот фемины сучий голос.
– Изыди, тварь…

 
Ремень сумки сползает с потного плеча. Приходится постоянно поправлять.
– Желающие послать письмо самому себе! За очень смешные деньги…

 
– Ага! Себе пишешь, себе носишь – прочитать другого просишь.
– Ты чего это, Колян, стихами заговорил, не пугай меня. Нехорошо это – стихами о суетном да с издёвкой…

 
– Отправляем письма в собственной  таре! Дёшево и удобно… В собственной таре…
Очнувшийся пляжник тупо смотрит на сборщика стеклянной подати.
Сочувственно протягивает пустую пивную бутылку. Старик с достоинством
берёт её клешневатыми пальцами. По-птичьи цокает языком:
– Увы, мил-человек… Вынужден разочаровать. Вот смотрите – марка малого
достоинства: «Янтарь. Светлое»… Имеет хождение только вдоль побережья.
Такую даже не стоит отправлять – не дойдёт. Дешевле будет докричаться.
Увы…
Осторожно ставит бутылку на песок. Виновато пожимает плечами.
По-военному трогается с левой ноги, чуть оттянув носок. Заунывно заводит
нестроевую:
– Чому я нэ сокил, чому нэ литаю…

 
– Почтальон с тебя, как с моего худенького мирошник… А сокол – и подавно…
– Убогий ты, Колян… Про сокола отец мой постоянно пел. А сам даже
голубем почтовым не стал. Так всю жизнь ножками и топал. Пока не стоптал
их по самое сердце. Оно и остановилось. Эта сумка от него осталась. Как
чехол, где никогда не лежали крылья… Вот ношу на память. Дело его
продолжаю…
– Постоянный ты какой-то, Степаныч, аж противно… Нет, чтобы послать всех, – слово зá слово, членом пó столу!
– Ничего фалличного, Колян… Только вообщественное.  

 
Шаги не считаны. Круги не меряны. Почтальонский труд не нормирован:
написано – доставь. А человеческая суть неизменна. Если докричишься.

 
– Степаныч, рассказал бы какую-нибудь нихераську…
– Эт можно… Попал Садко на дно морское, а там – камикадзе ржавый самолёт ремонтирует!..
– Да ладно тебе, Степаныч, беса гнать! Люминий же не ржавеет.
– Ржавеет, Колян, просто у него ржавчина светлая. Всё ржавеет. Письма и те…

 
– Кто забыл написать письмо маме?! Кто забыл?..
Степаныч выхватывает взглядом старуху, встрепенувшуюся в тени под пляжным грибком. Пробирается к ней.
– Милок, я жеж не разумею ничего в этих почтах…
– А тут и разуметь нечего, баушка… Вот сюда говорите, будто ухо это… А что на сердце поближе лежит, то и говорите…
Баушка скороговоркой шепчет в бутылочное горлышко:
– Матушка, кланяюсь Вам низко… не серчайте… изба Ваша стоит…
присматривать попросила… Николай меня не обижает… потому как умер
давеча… кума Любка надоедает, судачит… ещё заладила, что денег Вам
занимала… может, вспомните, то сообчите мне… если надумаете присниться…
Потом спохватывается:
– Ой, милок, не много наговорила-то, поместится?
– В аккурат… – кивает старик.
Степенно берёт бутылку из её рук, оглаживает стекло. Придирчиво осматривает этикетку. «Приморский портвейн. Ёмкость – 0,7 л».
Достаёт из кармашка сумки белую капроновую пробку, сноровисто закупоривает горлышко.
– Матушку Вашу помню, доводилось… Портвейн ей по душе был. Дойдёт, не переживайте…
Бережно вкладывает письмо в боковой отсек сумки.

 
– С почином, Степаныч…
– И тебе не хромать, полезный…
– Какая-то голосовая почта получается… Не проще записки внутрь вкладывать?
– Не проще, Колян… Когда излагаешь и читаешь не вслух, а «про себя»,
тогда о Боге не думаешь. Всё равно что предаёшь его по мелочи. Молчишь,
будто таишься. Внутрь себя бросаешь. А там такая яма – нырять
бесполезно… Пусть без умысла, а получается – меняешь божественный звук
на пустоту. Теперь уже слово не есть бог. Теперь оно есть человек…
Соображаешь? Во-от… Потому – никаких писулек! Не принимаю немых
посланий. Пускай твоё письмо – один пустяшный стон, но ты его из себя
достань! Выскажи…
– Эк мудрёно, Степаныч… Остаётся поверить на слово… которое человек. А человек ты стоящий, уважаю…
– Ну, хоть ты…

 
Облезлые, когда-то синие шлёпанцы старика затевают новые следы. Шлёпают вдаль – по невидимой почтовой тропе, по калёному песку.
Одинокая птица трепещет в пустоте выгоревшего неба. Полощет крылья в горячем воздухе.

 
– Вот взять птицу – она тоже письмо. Только как её прочитать? К тому же не нам она писана, Колян, не нам.
– Это ж как её вотвзять-то, Степаныч? Скажешь тоже?..

 
Так и коротают за беседой жизнь, день – до вечера. Вынуждены уживаться –
сторчавшийся бес Колян да спившийся ангел Степаныч. Шлёпанцы семенят по
песку. Обходят пляж, оставляя неспешные мазки следов на песчаной
холстине. Солнце висит музейной лампой, освещает ежедневный шедевр без
рамы. Сегодняшний эскиз ничем не отличается от вчерашнего:
«Левая подошва отчаянно косолапит, постоянно забирая внутрь. Правая,
напротив, не отклоняется ни на йоту. Левая – налегает на пятку. Правая –
даже не очерчивает своих границ. Левая – вдавленные ямки. Правая –
лёгкое пятно-прикосновение. Левая – … Правая – …
Левая – правая – левая – правая…»

 
Пункт приёма стеклотары на выходе из пляжа выпадает из курортного
ансамбля. Маскируется в кустах. Впрочем, на популярность заведения это
не влияет.
Приёмщик Лаптын лениво всматривается в местную жизнь. Отставной грузчик с
нависающей улыбкой памятника, даже единственным глазом видит за
нескольких.
– А вот и Колян Степаныч… Как часы-ходики. Уже с уловом тиктакает.
Рыхлое лицо его собеседника оживает:
– Ты знаешь, Лаптын, не могу понять – он и впрям свихнулся с этой
отцовской сумкой или косит? Я у него как-то пытался выцыганить одну
запечатанную бутылку. Если бы он ими не дорожил, точно на голове бы у
меня разбил!
– Чужая душа – Потёмкин. Такие фанерные деревни явит – степь не
заметишь! – смачно сплёвывает слова Лаптын. – Только с чего ему
косить-то – все срока выслужил, все долги отдал. Теперь жизнь сама по
нему служит, фитилёк поддерживает…
Согбенная фигура, пришаркивая, входит в тень павильона. Устало снимает с плеча увесистую сумку.
– Здоров были, Степаныч!
– Здоровей видали… – бурчит старик. – Почём нынче сдать?
– По деньгам, Степаныч… По деньгам. Курс прежний: нам – шиш, вам – по локоть. Выкладывай.
Николай Степанович, кряхтя садится на корточки. Неспешно, бережно
выставляет бутылки на пол. Сортирует. Закупоренные отставляет в
сторонку, пустые, бутылку за бутылкой, ставит в пластиковый ящик.
– Дед, а может, поменяемся на одну почтовую, с начинкой?..
Старик поднимает голову. У самого лица покачивается денежная купюра,
округло смотрит глазами молодого Шевченко. Чуть выше – бельма
рыхлолицого.
– Грабки забери, Рыхлый, а то отвяжутся! А бумажкой слюни подотри… – в
голосе старика обнаруживается сталь, заточенная резать по-живому.
На дне его водянистых глаз начинает вскипать взгляд.
Пальцы Рыхлого непроизвольно комкают купюру, бумажный комочек прячется внутри кулака.
Бутылки, как мыши, переждавшие опасность, опять стеклянно шуршат,
цокают. Закупоренные письма – числом пять – вольготно размещаются на дне
опустевшей сумки.
– Бывай, Лаптын… Супруге поклон.
– Давай, служивый…
Лаптын долгим взглядом провожает старика. С трудом выныривает из одолевших мыслей:
– Вспомнил… Когда армейский почтальон приходил, каждое его движение
ловили. Как раскладывал. Как раздавал. Никому не хотелось услышать:
«Тебе ещё пишут!»… До последнего надеялись… Вот и нам нынче… «Ещё
пишут…». Только пишут ли… Некому.
– Да какой он почтальон? Почти… Почти-льон…
– Сам ты «почти»! Ты его глаза видел?.. На десять твоих поменять можно.

 
Из динамика на спасательной станции тычется в небо раненый женский голос. Всякий раз падает на песок:
Мы срослись плавниками…
Камикадзе выползают на отмель,
Чтобы влёт задохнуться,
Чтоб недолго по краю…
Умираю!!!

 
Вскоре голос и вправду умирает. Но сразу оживает в мужской ипостаси, уговаривает не заплывать за буйки.

 
– Степаныч, так даже на новые шлёпанцы не заработаешь! Эти-то уже и цвет свой забыли…
– Зато я помню. Свидетельствую – синий… Будто взгляд Зойкин… Как я им
тогда захлёбывался!.. А на новые мне уже тратиться без надобности. Жизнь
сама выдаст. Чтобы шлёпал от неё подальше… Последний хрип моды – модель
«Дембельские белые»…
– Ой, в точку! На бесцветьи и белый – радуга…
– Не белохульствуй, рожа…

 
Тела пляжников всё больше напоминают песчаные барельефы. Словно совсем
недавно здесь забавлялись недобрые дети, лепили человеческие «пасочки».
Сухой усиливающийся ветер слой за слоем сдувает песочную кожу.
Человекообразные островки, обманутые большой водой, трескаются от жары,
осыпаются.
– Новый вид услуг: «Молитва – письмом»! Новый вид… Стопроцентная доставка…
Голос наконец-то отслоился от старика. Возникает хаотически, то там, то
сям. Гаснет на полуслове. Ближе к вечеру он чудится везде. Но отчётливее
всего в чахлых кустиках, неподалёку от причала. Здесь, в бубнящей
невнятице проступают даже куски внутренних диалогов:

 
– А с жизнью, Колян, общаться надо. Кричать надо в её сторону. Каждый
онемевший к ней, мнит себя Буддой. А по сути он – кем-то Забудда.
Забуддыга…

– Это всё равно, что чаек вместо почтовых голубей пользовать, Колян. Такая и доставка будет. До первого рыбьего косяка…


 
Правда, Колян всё чаще отмалчивается.
Иногда, если повезёт, почудится очередная нихераська «от Степаныча»:

 
– Сидят на дне эти камикадзе, ставшие крабами, и читают-читают
перехваченные письма и донесения врага. Пытаются вычитать между строк:
что да как на родном острове. Кровавит ли восходящее солнце, заполняет
ли мокрожилия… А вместо этого – снова и снова! – чужая любовь. Ни к тем.
И не от этих. Да океаном – всеобщее одиночество… Так и сидят, как в
трансе. А потом, очнувшись, посылают на разведку самого молодого…

 
Волны слизывают следы босых ног, идущие им навстречу. Пытаются дотянуться до исходной точки – опустевших шлёпанцев.
Выброшенные пучки водорослей. Развороченный студень медуз. Мусорные
отголоски былых атлантид. Сразу и не бросается в глаза, как пробираясь
среди отторгнутого морем хлама – боком, обречённо, вдоль неровной линии
прибоя – ползёт краб-камикадзе. Неотвратимо заходит на главный курс,
слева от объектов.
Ещё пара минут – и упрётся в пустую почтовую сумку. А может, передумав,
примет чуть ближе к морю. Чтобы врезаться в облезлые шлёпанцы, в которых
с трудом угадывается синий цвет.
Впрочем, нет синего, как не было.
Ни в низком небе. Ни в близкой воде.

Категория: Мои файлы | Добавил: stogarov
Просмотров: 1150 | Загрузок: 0 | Рейтинг: 4.0/9
Всего комментариев: 0
Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
[ Регистрация | Вход ]
На сайте:
Форма входа
Категории раздела
Поиск
Наш опрос
Имеет ли смысл премия без материального эквивалента

Всего ответов: 126
Друзья Gufo

Банерная сеть "ГФ"
Друзья Gufo

Банерная сеть "ГФ"
Статистика

Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0