Бухенвальдская зола
Что-то мама захворала, навалилось через край, Мама, нас осталось мало, обожди, не умирай! Помнишь снег под Павлодаром, голод, бабушку в тифу, Запах кож и скипидара, ссылку, пятую графу? Помнишь, бабушка в апреле ни к чему произнесла: «Мы евреи, мы евреи, бухенвальдская зола…» И легла уже не встала, как ушла из-за стола, Догорела вполнакала, незаметно умерла. И под русскою ветлою разместилась декабрём Бухенвальдскою золою за Донским монастырём… Не её ль ладошкой узкой с медицинскою иглой Я подмешан к песне русской бухенвальдскою золой? Полистай мои страницы: ссылки, войны, холода, Леденящие больницы, немудрящая беда, То с обрезом под полою, то с колымскою пилой, С бухенвальдскою золою, с бухенвальдскою золой
***
Библейский профиль дремлющего овна и нежность рук, пропахших молоком… Мой берег крут, судьба моя утробна, и гул стоит за русским языком. Как на виниле гнутом «Рио-Рита» – густой фокстрот танцующий в костях, кривые буквы древнего иврита передо мною улицу мостят. Скажи «кебша»,* и отзовётся мукой, скажи «хамор»,** и заболят виски, Земли душа замешана на звуке, как на крови еврейские пески.
* ягнёнок ** осёл
***
При слиянии рек я родился в соседних местах. Мне засыпался снег в рот открытый под небом в клестах. Пахло кофе в подъезде, скрипела гармошка-кирза, и горели к обедне у Марфы в глазах образа. То-то мой огород не южнее Покровских ворот, то-то местный народ никакой не берёт укорот: ни урумских овечек степных, ни наречий родных – новгородских словечек, как речек, тамбовских - резных. И витает сквозь мек, матюки и потерянный мык среброкованый смех вологодских калек и калик. При слиянии рек я умру в недалёких местах. И на мой хватит век подмосковного поля в крестах, где впадают в Сторожу по краю горы родники, и буравят всё строже глаза из воды двойники.
Виндавский вокзал
С каждым годом яснее и проще, словно плёнка застряла в глазу, снится мне – мама простынь полощет, и вода пузырится в тазу. Нету в памяти детской – печали, ничего в ней давно не болит, так поёт на дощатом причале, добывая гроши, инвалид. Отчего это вечно со мною, давит в рёбрах и икры свело? И гудит над осенней Двиною Фокке-Вульф, наклоняя крыло, и в рычаньи овчарки соседской, повернувшись к забору спиной, слышу призвук я речи немецкой, матерок магаданский блатной? «Сыпет снег над Виндавским вокзалом, Александровский снежен вокзал». А у деда чуть сердце не встало, оттого, что так внучек сказал. Есть у времени слабые цепи, где-то рвётся, и вот, не зевай, дед в шинели войдёт на Зацепе в красно-жёлтый московский трамвай. Где-то между Ольховкой и Швайном за январскою снежной мукой, он уйдёт с остановки трамвайной, на прощанье помашет рукой инвалидам по мёрзлым вагонам, отхлебнёт перетопленный снег – причащённый кайлу и погонам в золотой для поэзии век.
***
Дом под облупленной крышей – сельский сиротский приют. Маша, Серёжа и Гриша «Славься, Отчизна» поют. Холодно, сыро и серо, запах чужого жилья… Где же ты, русская вера – «душу за други своя»? Так от Калуги до Луги, с Дона до камского льда… Стыдно нам, русские люди, верно, и пьём со стыда…
Ветер
Поднимается ветер из степи, наливается силой земной, и гудит в европейском укрепе говорок сладковатый степной, там где речь обтрепалась в отрепья, наступает живая вода и бежит Кулундинскою степью, затопляет весной города. Встанешь утром на Малой Грузинской, переступишь подъездный порог, а в тебя говорок кулундинский, сладковатый такой говорок. Это что-то со слухом, наверно, если слышу иные миры, или в гулком пространстве каверна, наподобьи «кротовой норы». Поднимается ветер из степи, наливается звуком грудным, и скрипят подмосковные крепи под могучим дыханьем степным. Эта речь – из алтайского лука, этот звук наступает волной и садится на потную руку, как орёл приручённый степной. От того-то и жизнь сладковата, и не хочется встречи с концом, что Россия ещё торовата удивительным певким словцом. И как ветер из выжженной степи, поднимая то пепел, то чад, ты проходишь сквозь стены и крепи, и слова, наливаясь, звучат, в них звенят такелажные цепи и осколки колымского льда,и не сам ли я ветер из степи – сквозь года долетевший сюда?
Гармошка
Лечись рассолом и кефиром, мочись за ржавым гаражом. Мы неразрывны с русским миром, с его ампиром и гужом, с ухваткой «выпить на дорожку», с повадкой: по полу кирзой; сыграй, трофейная гармошка, мне песню с русскою слезой! Чтоб всё былое вспомянулось, больное враз перемоглось, в душе живой перевернулось и со слезами пролилось, чтоб не блуждали наши души у Льва Толстого в бороде, хоть ходим мы по русской суше, как по евангельской воде.
Вода Святая
Из всех полёгших за Россию в глухие тёмные года у Бога смерти попросили, наверно, многие тогда. Сибирь, как яблоню трусили, в посёлках томских храмы жгли. Из всех полёгших за Россию мне жальче эту соль земли. В тайге сентябрьской и апрельской среди багульника и хвой лежит в воде священник сельский с отрубленною головой. Из всех полёгших за Россию – не за понюшку табака, приснился мне отец Василий убитый томской губЧК. Кому по вере и по силе, а он у Господа в паю. Идёт-несёт отец Василий в клобуке голову свою. И, что мне с этой головою, в какую мне воткнуть главу за Искитимом, Луговою усекновенную главу? Прости меня, отец Василий, что разумею, но дышу. У всех полёгших за Россию себе прощения прошу. Отец Василий, это ты ли? Ты отпусти мои грехи, мне протяни Дары Святые из замерзающей реки. Дожди падут, снега растают, где народился – то люби. Плывёт гусей шальная стая, и нету храма на крови. Журчит-течёт вода святая по Искитиму и Оби.
Три старухи
«Я тебя жалею с опозданьем, Мне немного выпало успеть – Целовать последним целованьем И последней жалостью жалеть.»
Юрий Воротнин
В землю возвращается земное, долго не останется в долгу. И гудит пространство волостное, от колодца хвоя на снегу. Скорбное сготовив столованье, зябнущие в холод и жару, белый лоб последним целованьем три старухи тронут поутру. Молча рядом встанут три старухи, по обряду вымоют порог, три старухи сядут, сложат руки, а четвёртой – утром вышел срок. Вышел срок не первый, а повторный, первый срок-то кончился давно, там где катер лагерный моторный лёг весной на илистое дно, там где сталь зубчатая звучала, вековые рушились стволы… Он не мог создать её сначала без кайла и лагерной пилы! В день восьмой забытого Творенья у горнила стынущей Земли на пилу горячую от тренья тени не наставшего легли, и по зимней улице бетонной в сотворённом Господом году покатился ПАЗик похоронный, оставляя сбоку Слободу.
Закат
Если сердце разрезать и вынуть осколок Гаскони, то останется в нём тишина, Конаковский паром… Пятилетняя девочка тихо поёт на балконе «бесамэ», и пылает закат над московским двором. От железных ворот и до дворницкой с левого края отражается солнце в оплавленном красном снегу. Ничего проще жизни на свете я белом не знаю, ничего кроме жизни я так не понять не могу. Над февральским двором зависает багровая туча, и душа покидает последний обжитый придел. Так ли внучка моя напоёт это подлое «мучо», как для деда когда-то я «время изменится» пел? Если сердце разрезать и вынуть Урал и Пехорку, Верхоянский хребет и Архангельск в сентябрьском дыму, горький привкус любви, цепкий искус подмокшей махорки, что останется в нём – я, наверное, сам не пойму. Но впитало оно кроме лязга родного металла всё, что было со мной и с роднёй на советском веку, всё что било в виски и в литавры, и срок отмотало, там, где птиц не слыхать, а подставишь башку и ку-ку, всё смешалось давно, в том одном ядовитом флаконе, где союз нерушимый дарован нам – Ява-Дукат… Пятилетняя девочка тихо поёт на балконе, и в Охотское море садится московский закат.
сон
Нам отольются полной мерой и бормотня и пачкотня, и этот мальчик – Туроверов – с кормы стреляющий в коня, и хлеб степной на полустанках, и одинокий вдовий век, из «Правды» жёлтые кубанки, и песни поездных калек. Когда из мёрзлой электрички выходишь пьяный в Снегирях, в снегу не сыщешь рукавички, стоишь в распахнутых дверях, а ветер снег прицельный мечет и дерева морозны гнёт – вся жизнь твоя тебе навстречу вдруг перебежками рванёт. Что было в ней? …какого ляда меня на сопли развезло? В ней было то, что было надо, и быть иначе не могло! Но снится мне судьба иная, на риге запалённый хлеб, и я, по-совести, не знаю, какая вправду из судеб. Не та ль, где сталь в крови дымилась в бою за Северским Донцом, и гнил Сиваш? Скажи на милость, не явь ли липкий этот сон? …ахалтекинец рыжий впрожелть бежит по выбитой траве, и пуля, пущенная в лошадь, в моей застряла голове.
Слова
На окрайне Ильинского сада на излёте холодной весны я родился под эхо парада у Великой Кремлёвской Стены. Крепкий запах солянских солений настигал и в Ильинском саду! Я застрял между двух поколений где-то в тридцать девятом году. Я потомок пастушьего рода, сердцем знающий коз и овец. Я из тридцать девятого года пулемётного взвода боец. Трижды веком меня обернули, запихнули мне в глотку слова, но гулят мне московские гули, подмосковная кычет сова. Опусти же железное веко, всё равно не берёт укорот, если горло заткнуть человеку, речь из кожи проступит, как пот. Опусти же железное веко, тяжела мне твоя булава! Если в землю зарыть человека, из земли вырастают слова.
Златая цепь
О, край – воочью голубиный, где ночью – дом незапертой! Покрай деревни три рябины срубил кузнец, как в песне той. Здесь из плодовых – слаще ёлка, и колко от бревна в глазу, когда старуха со сверёлкой пасёт комолую козу. Но вещ петух и слух распахнут, и воздают за зло добром. Тут русский дух! Тут деньги – пахнут! …и в долг везёт меня паром, буханку режут на осьмухи, а батюшок горазд до треб, и помнят крепкие старухи, почём в пятнадцатом был хлеб, почём в семнадцатом свобода, почём усы вождя народа, почём мужик в сорок втором, и что я должен за паром. А филин ухает на срубе, златая цепь гремит на дубе, стучит колымское кайло, и дымом даль заволокло.
Плед
Под овечьим пледом из Кералы Умирала тёща, умирала В комнате с окном на купола; Тяжко ела, тяжко умерла.
Был тогда я дальнего далече, Всё пришлось на Олюшкины плечи: Тёщенька, а следом и тестёк (Сразу вслед за Дусею утёк). В Люберцах не жили, а гостили, Друга друг пилили и любили, Друг без друга выжить не могли. Ты, моё сердечко, не боли.
Апрельский дрозд
Засевший в белой колокольне, Что за дорогою окольной Стоит жива, Как Симо Хайха окривелый Он птичьи в колокольне белой Блюдёт права.
Он не жилец тут, а стихия, Он видел, как в года лихие Народ пасёт Прутом калёным вождь холёный, Он пел Спасителю над клёном, И нам споёт,
Когда, что граем скрутит ухо Корнета злая ремеслуха, Будя погост, Живущий в белой колокольне Над красно-рыжей крышей школьной Апрельский дрозд.
|