фрагменты романа
***
Я выползла из автобуса, в котором девять часов ехала из Каракаса в это Богом забытое местечко под названием Пунто-Фихо, и в полуобморочном состоянии свалилась в объятия старичков эмигрантов. Боже мой! Девять часов! В такой адской жаре! В автобусе без кондиционеров, набитом доверху веселыми аборигенами, которые всё норовят закрыть окна, чтобы их — не дай Бог! — не продуло. В тропиках все страшно боятся простуды. Но как только окна закрыты, дышать становится невозможно, в глазах взрываются оранжевые шары, и, цепляясь ногтями за стекло, ты наконец-то отвоевываешь спасительную брешь, через которую прямо в лицо бьет поток горячего, насыщенного тропическими запахами воздуха. На каждой остановке народ все прибывает и прибывает, пассажиры лезут уже не то что из окон, а из ушей друг друга, но автобус продолжает кланяться каждой пальме, останавливаясь поминутно. Страстная иноплеменная речь, еще более знойная, чем тропическое солнце, припекает в затылок, так что каждую секунду опасаешься драки и ножей за спиной, а на самом деле это просто мирная дружеская беседа. Экзотические угощения на остановках — засахаренные кусочки папайи, здесь ее называют лечосой, ананаса и еще каких-то совершенно немыслимых корней, облепленные мухами и осами. Все это назойливые продавцы суют прямо в рот, жужжащее и роящееся, невзирая на яростное сопротивление избранной жертвы, которой всегда оказываюсь я. Спастись можно, только откупившись несколькими боливарами, местной денежной единицей. Потом, не удержавшись-таки, жуешь засахаренные снадобья, повергая в ужас своего спутника, старого эмигранта Алешу, сопровождающего легкомысленную поэтессу из Каракаса в Пунто-Фихо и взирающего на ее кулинарные эксперименты с такой нарастающей тревогой, как будто она на его глазах должна с минуты на минуту превратиться в игуану. «Обратите внимание. Игуана», — время от времени назидательно говорит он мне, показывая на нечто, быстро пробегающее вдали и отдаленно напоминающее маленького дракончика без крыльев. Я осторожно скашиваю взгляд вслед игуане, голову повернуть мне сложно, ибо я только что купила у местных мальчишек, которые плетут из пальмовых листьев все на свете, совершенно потрясающую вещь на свою голову. На этот раз маленькие умельцы сплели из тех же пальмовых листьев шляпу в виде брачного танца гигантских богомолов, которая красуется теперь на моей голове, словно корона сумасшедшей королевы. Корона эта значительно усложнила мою жизнь в автобусе. Впрочем, корона всегда усложняет жизнь. Но как же трудно удержаться от того, чтобы не водрузить ее себе на голову, особенно такую — огромные ярко-зеленые богомолы с усиками-антеннами, исполняющие свой ритуально-сексуальный балет, громоздясь друг на друге и на моей голове. Как можно было это не купить, скажите, пожалуйста?! Я водрузила сие насекомо-вавилонское столпотворение на макушку и тут же оказалась в центре внимания местного населения, дружно исполнившего по поводу моей покупки свой собственный ритуальный балет в виде покачивания голов и прикладывания указательного пальца к виску. Причем в центре внимания оказалась не уникальная шляпа, а именно я — дура! — потратившая драгоценные боливары на такую фигню! Семидесятилетний эмигрант Алеша, осуждающим взглядом окинувший богомолью любовь на моей шляпе, так и сказал: — Фигня! Но когда я в этой «фигне», возвышающейся над автобусом, легкомысленно попыталась проникнуть в открытую дверь, меня подхватили на руки и практически горизонтально внесли в салон, укоряя, что вот, мол, сама не догадалась снять шляпу. А когда я ее все-таки сняла и замахнулась закинуть на верхнюю полку, раздраженная столь назойливым вниманием, то весь — весь! — автобус, вся эта толпа почтенных шоколадных венесуэльцев, из которых бы никто ни за что в жизни не потратил ни единого гроша на такую «фигню», все они, крича и стеная, бросились спасать произведение искусства, тыча в меня пальцами и выкрикивая: — Бонита! Бонита! — Что они кричат? — шепотом спросила я у своего спутника, начиная уже опасаться чего-то. — Красота! Они кричат: «Красота!» — перевел мне Алеша, тут же переметнувшийся на сторону большинства и решительно взявший на себя опеку над моей шляпой. В общем, в течение девяти часов тряски через горы, пустыни и джунгли я не раз пожалела о том, что купила эту шляпу. А сколько раз я пожалела об этом потом! Но не стоит забегать вперед, тем более что и в автобусе мне пришлось несладко — сидеть неподвижно под неусыпным наблюдением аборигенов, пока наконец-то на очередной остановке, исхитрившись, я таки не выползла из-под богомолов, сбросив злополучную шляпу на колени эмигранту Алеше. Я уже почти погрузилась в обморочный сон, когда автобус въехал в Пунто-Фихо. Во сне моем кто-то сказал: «Остановись, мгновенье! Ты прекрасно!» Мгновение, визжащее и сопротивляющееся, тут же распяли на лабораторном стекле и приблизили микроскоп — оно оказалось гигантским пляшущим богомолом. Ничего более омерзительного и устрашающего я не видела в своей жизни. Даже самые непристойные маски и бесстыдные интермедии на карнавале в Каракасе, куда я умудрилась попасть перед самым выездом в Пунто-Фихо, меркли рядом с этим мгновением и точкой фиксации его под микроскопом. Автобус встряхнуло, и на последнем развороте у гостиницы меня вместе с богомолами на голове и засахаренными корнями в желудке подкинуло к закрытым люкам. Водитель объявил: «Пунто-Фихо!» «Господи!— подумала я. — Зачем я купила эту фигню-бониту, зачем ела всякую засахаренную дрянь на остановках, а потом тряслась девять часов в автобусе вместо того, чтобы лететь на самолете. Сейчас меня будет встречать самый цвет русской эмиграции первой волны, а тут, понимаешь ли, богомолы в глазах и революция в желудке. И вообще каково это — скромному литературному бомжу с подорванным здоровьем прямо из московской богемной сыворотки окунуться в сливки высшего общества еще той, мифической российской империи!» С такой несколько кулинарной мыслью выплывала я из полуобморока, пока меня расцеловывали трижды, по-русски. — Как я вам завидую! У вас была такая увлекательная поездка! — восторгалась моложавая высокая дама лет семидесяти, принимая меня в объятия для дальнейшего целования. — Вы девять часов ехали вдоль побережья Карибского моря! Вы видели пальмовые рощи? А эти огромные кактусы! Целые кактусовые леса! А дюны! Белые дюны! И соляные озера, они такие зеленые, совсем как море — зеленоватые сверкающие кристаллы соли, среди которых расхаживают эти красавцы фламинго! Вы видели, какие они розовые?! Розовые на зеленом! — В автобусе тонированные стекла. Все было одного цвета, — отвечала я куда-то в старческое припудренное ухо между вторым и третьим поцелуем. — Бедняжка! А горы! Горы, поросшие джунглями! Дорога вьется серпантином, а потом опять спускается к морю, и опять пальмовые рощи, кактусовые леса. Нет-нет! Трижды! Трижды! По-русски! У нас так принято! Я надеюсь, вы ничего не ели на остановках. Тут везде такая зараза! — Все ела. — Ну, ничего, ничего... У меня есть замечательные таблетки. Если что... Но как я вам завидую! Как я вам завидую! Увидеть это все в первый раз! Я в прошлом году тоже ехала в Каракас на автобусе. Обычно я летаю самолетом, но тут вдруг цены на билеты подскочили, пришлось отказаться от комфорта и поехать автобусом. Но я ничуть не пожалела! Ничуть! О, сколько раз в течение девяти часов своей автобусной эпопеи помянула я «незлым тихим словом» сеньора, пожалевшего для меня несколько тысяч боливар на самолет. — Кстати, Дмитрий Афанасьевич специально попросил отправить вас из Каракаса автобусом, чтобы вы сразу, так сказать, окунулись в атмосферу, — словно читая мои мысли, продолжала словоохотливая дама.— А не было ли в вашем путешествии каких-нибудь происшествий или, скажем, хотя бы аварии? — Нет! Что вы. Все обошлось. — Как жаль! Вы знаете, однажды автобус, на котором я ехала, сломался в пустыне, и несколько часов мы стояли под палящим солнцем, как раз среди этих соляных озер и фламинго. Ах, там было так красиво! Так красиво! Мне просто повезло. Но увидеть это в первый раз! Девять часов на автобусе! Через всю страну! Я надеюсь, у вас не было кондиционера в салоне? — Увы! — Слава Богу! Здесь простудиться — раз плюнуть, с этими кондиционерами. А почему вы такая зеленая?! — Я же вам говорю — в автобусе были стекла тонированные. Знаете, зеленоватого такого оттенка. — Ах, вы шутите! Вы, наверное, устали. Я все понимаю. Все понимаю. Дмитрий Афанасьевич, его здесь зовут сеньор Деметрио, ждет вас в отеле. Он вам покажет ваш номер. А потом ужинать. Праздничный ужин в честь вашего приезда! «Боже мой! — с ужасом подумала я. — Только не это! Душ и постель, и никакого ужина! В такую жару после всего — еще есть! Хватит с меня и этих засахаренных корней!» — Арочка! Да отпусти ты ее наконец-то! Посмотри, она еле на ногах держится! — раздался за моей спиной спасительный голос. — Ах да! Мы же еще не познакомились. Разрешите представиться. Ариадна Петровна фон дер Нон. — Баронесса? — Увы! — Она изобразила милую гримаску на сморщенном лице и неудержимо, по-гимназистски, расхохоталась. — Ну, отдыхайте. Отдыхайте. За ужином со всеми познакомитесь. И все про себя расскажете. Хотя кое-что я о вас уже знаю, Иванна. Она хитро подмигнула мне, чем окончательно обескуражила. «Откуда она знает мое детское имя? — промелькнуло у меня в голове. — Так в детстве меня называл младший брат. Вернее, он говорил: Ива...» — Арочка! Ну, право же, оставьте ее в покое! Спасительный голос, вызволивший меня из объятий баронессы, конечно же, принадлежал проводнику, сопровождавшему мою особу из Каракаса в Пунто-Фихо и теперь бережно выносившему замечательную шляпу с богомолами из автобуса. Громогласный блондин богатырского телосложения, ровесник баронессы, он и в свои семьдесят лет не утратил по-детски наивного выражения лица и размаха плеч Алеши Поповича. При знакомстве в Каракасе он действительно оказался Алексеем и действительно поповичем — сыном священника из семьи потомственных служителей Церкви. Величали его Алексей Федорович Хижинков. Он-то и поведал мне, что Арочка, или баронесса Ариадна Петровна фон дер Нон не кто иная, как невеста знаменитого сеньора Деметрио, Дмитрия Афанасьевича Брулкина, который в эту самую минуту дожидался меня в холле собственного отеля. Должна признаться, что за девять часов путешествия в автобусе я была во всех подробностях осведомлена об этом необыкновенном романе, начавшемся, впрочем, весьма тривиально — по брачному объявлению через газету. А поскольку спутник мне попался неугомонный, то вплоть до самого входа в отель я продолжала узнавать эти тайные подробности, пока, оттянув на себя тяжелую стеклянную дверь, не увидела самого сеньора Деметрио и не услышала его тихий голос: — Как же это ты решилась приехать?
***
Красная пыль рассеивалась, и странное зрение переполняло старика Умберто. Он так и не понял — это игуана превратилась в Джонни, или Джони в игуану, но меднокожий официант-индеец, неподвижно стоял в дверном проеме, и сразу за ним, там, где всегда виднелась безжизненная пустыня, сейчас светился уютный ресторанный зал с телевизорами, пальмами в кадках, официантами, несущими белые салфетки на отлете локтя, и только что прибывшими марьячи — мексиканскими музыкантами, настраивающими свои гитары. А надо всем этим величественно и вожделенно возвышался сверкающий всеми своими эликсирами бар! У старика сразу пересохло горло. Он представил, как Джони смешивает «Кубэ Либрэ»... Голоса становились все громче, и Умберто упивался ими, он, никем не видимый, всей кожей впитывал эти огни, голоса, ликеры и ромы сверкающего бара, и только собственный кашель, слышимый со стороны, немного мешал ему. Определенно, чей-то кашель мешал ему! И тройное солнце, раздирающее легкие... И глоток холодной воды наконец-то! Все, что время вырвало из рук, можно найти в кактусовой роще! Новое, странное зрение перенесло его в самый центр застолья. Он увидел богато накрытый стол и все русское эмигрантское общество с сеньором Деметрио во главе, и по правую руку — Матерь Божия! — это была она! Нет, конечно, это не могла быть Мария — ведь прошло почти сорок лет, да и тогда, сорок лет назад, Мария была старше его намного. Но кто же тогда эта гостья сеньора Деметрио?! И почему она так болезненно узнаваема его новым странным зрением? И ему пришло в голову, что вот так же, наверное, выглядела бы его душа, если бы он смог увидеть ее со стороны. Ведь душа после смерти хранит не черты ушедшего, а облик его первой любви. И хотя он еще жив, его душа, несомненно, уже похожа на Марию, так же как и эта незнакомка, залетная птица. Он даже не знает, как ее зовут. Но разве он знает, как зовут его собственную душу? И разве не о своей душе писал он роман? Может быть, он уже умер, и события этого романа разворачиваются перед его взором? Но как же он умер, если все еще видит свою полуразвалившуюся хижину и кактусовую рощу невдалеке, и там, в кактусовой роще, все русское эмигрантское общество восседает за праздничным столом, накрытым белой скатертью, и незнакомка, похожая на Марию, повторяет одну и ту же фразу: — Все, что время вырвало из рук, можно найти в кактусовой роще. Это очень странная фраза... И это очень странное зрение, которое не позволяет Джони прикрыть дверь перед взором старика Умберто. Но разве это странное зрение является доказательством того, что он умер? Разве прежде с ним этого не случалось, когда он присутствовал сразу — везде и всегда — во всех временах и пространствах — и Пан нигде не мог укрыться от него. Этот злой гений, он танцевал на сцене парижской Гранд-опера, он танцевал на помосте перед Эйфелевой башней, он танцевал во всех кострах инквизиции, и Умберто, святая простота, раз за разом подбрасывал пригоршни соломы в эти костры. И сколько же может продолжаться эта дурная бесконечность перерождений и воплощений?! Нет! Больше терпеть это невозможно! Итак — решено! Он сам поедет навстречу Пану! Он не будет ждать его, как загипнотизированный кролик! Он поедет через океан навстречу своей судьбе, как сорок лет назад, восемнадцатилетний, ехал палубным пассажиром на пароходе «Шарль Телье», направлявшемся через Атлантику в Европу. Он мечтал создать свой театр, прославиться на весь мир и наконец-то доказать этой женщине, сеньоре Марии, что он не просто маленький кубинский мальчишка, достающий из моря прекрасные раковины-рапаны для ее двухлетнего сына. Прелестного малыша звали Николенька, и Умберто любил, протяжно выпевая "о-о-о", повторять - Нико-о-о-ленька, и еще он любил, когда Николенька вслед за взрослыми называл свою мать «Мали-и-ия», не выговаривая букву "р". Это имя гораздо больше подходило женщине с волосами и глазами цвета меда. Умберто выбирал для ее сына самые причудливые ракушки, а потом вкладывал в них записки, и однажды увидел, как женщина с медовыми волосами и тетя Пилар читали его стихи в гостиной и смеялись. Он хотел убежать из дома, но Мария разыскала его в порту и сказала, что это самые прекрасные стихи на свете, а значит их должны знать все, и тетя Пилар тоже. Вот уж для кого Умберто никак не предназначал свои откровения. Младшая из сестер его матери, оставшаяся старой девой из-за хромоты и скверного характера, примерная католичка днем, и совершенно непостижимое для Умберто существо ночью, выходящее нагишом в душный тропический сад надкусывать плоды манго в полнолуние, как повелел ей местный шаман из племени Гуахиро. Так никогда и не узнал Умберто, что связывало его тетку и жену русского дипломата, которая частенько заходила в гости к Пилар посекретничать. В его глазах Мария была существом неземным, и уж, конечно, никак не могла быть связана с шаманом из племени Гуахиро, к услугам которого прибегали красавицы, мечтающие о ребенке с цветом кожи плодов манго. Но на что надеялась она, хромоножка? Все женщины их фамилии погибали во время родов, а мужчины повреждались в рассудке, и поэтому Пилар суждено было остаться девственницей и принять на себя мужскую часть проклятия. Так считал Умберто, не подозревая еще, как ошибается. Да и о чем он мог подозревать тогда, шестнадцатилетний, даже если и видел однажды, как шаман из племени Гуахиро приходил в их дом и о чем-то шептался с женщинами, и заваривал травы в чайнике, и распевал заклинания в клубах пара. Но разве давало это повод хотя бы в стихах предполагать, что снадобье племени Гуахиро лишает памяти и сна - и выводит в ночной сад, где между деревьев манго бродит в одной ночной рубашке девственница Пилар, все еще девственница, еще целых полчаса девственница, пока малолетний лунатик спускается по ступенькам и скользит детской ступней по желтым плодам, надкушенным жадным нетерпеливым ртом... Он никогда не помнил этого. Только косточка манго, влажная и мохнатая, каждый раз удивляла его утром, выскальзывая из-под одеяла на пол. И так дорога ему была эта подробность, что во всех своих автобиографиях он упоминал о том, как в юности просыпался по утрам с косточкой манго в руке. Влажная и рыжая, как волосы Марии, она была похожа на новорожденного лисенка, появившегося на свет чудесным образом — из плода манго, съеденного в полнолуние шаманом племени Гуахиро. Старик выплюнул своего сына, словно косточку, и она влетела в распахнутое окно спящего Умберто, а на рассвете мальчик обнаружил в своей постели странное существо — влажному и горячему, ему нужна была плоть, влажная и горячая, и только тогда начинались превращения... - в которых глаза и волосы Марии были связаны с наготой и невинностью Пилар... И виновата во всем была косточка манго... Она стала главным героем его романа. Теперь в основе всего лежала детская сказка о Лисенке из племени Гуахиро и только потом смутно припоминаемые подробности собственного рождения — отец, выплюнувший его на свет, словно косточку манго, и сгинувший в эмигрантских странствиях, мать, погибшая в родах, и, наконец, Пилар, взявшая племянника к себе на воспитание, когда тот успел исколесить чуть ли не всю Южную Америку в трюмах кораблей и на крышах товарняков. — Никого не осталось, только ты и я — Умберто и Пилар. Словно злой рок преследует наш род, — сказала однажды Пилар и, помолчав немного, добавила: — Может быть, ты, полукровка, положишь конец этому... Хоть и нехорошо твой отец поступил с Терезой, ну да Бог ему судья. Больше Пилар ничего не рассказала ему про отца, но пообещала открыть тайну рождения в день совершеннолетия и этим смирила бродяжий нрав племянника. Так Умберто еще в детстве променял свободу на легенду о собственном рождении. Пилар знала, чем можно привязать к себе этого мальчика. Потом, когда он попал в Европу, всем это казалось смешным и опереточным — легенда рождения, родовое проклятие, — но здесь, под солнцем его родины, не было ничего важнее и серьезнее, чем тайна рождения и тайна проклятия. Пять лет ждал Умберто, чтобы Пилар открыла ему тайну, и не дождался. В тот день, в самый полдень, когда он бежал из сада в дом, когда, задыхаясь, перепрыгивал через три ступени, взлетая на второй этаж под отчаянный крик служанки, он уже знал, что опоздал. Пилар еще успела повести глазами в его сторону, и с ее уст сорвалось одно-единственное слово: — Пан! Как будто вздулся мыльный пузырь и лопнул неслышно: «Пан...» И кровавая пена запузырилась в уголках губ. — Хлеба! Хлеба попросила перед смертью! — запричитала служанка Луиза, замывая следы крови на полу и передавая на кухню какой-то сверток. Так был рожден Лисенок Гуахиро. Но Умберто ничего этого не видел. Он видел только кровавый пузырь, зависший в губах умирающей. Он видел, как вместе со словом «пан» этот пузырь оторвался от уст, пролетел по комнате и выскользнул в сад, превратившись в огромную оранжевую луну. Пан — таково было последнее слово Пилар. Да и было ли оно, это последнее слово? Не было ли это просто последним вздохом, прорвавшимся сквозь цепенеющие губы — па-а-ан — и совпавшим по звучанию с тем, как назывался хлеб на ее родном языке? И все-таки с этого дня Умберто перестал есть хлеб. И даже перед причастием, когда он наблюдал, как хлеб в руках священника превращается в тело Христово, все внутри у него холодело. На фамильном кладбище прибавилась еще одна могила. Умберто опять остался один. Ему было восемнадцать лет. Мужа Марии отозвали обратно в Москву, и он уехал вместе с семьей. Все ждали, что они вскоре вернутся обратно, но они не вернулись. Больше Умберто ничто не держало на родине. Дух бродяжничества опять проснулся в нем. Через две недели после похорон он уже стоял в гавани Кабальериас. Нет, он не хотел ехать в Россию на поиски Марии никому неизвестным кубинским пареньком. Он хотел, чтобы ее нашло его громкое имя, которое он обретет, конечно же, в Париже. Именно тогда в гавани Кабальериас на берегу океана, стремясь покончить с родовым проклятием, он решил отказаться от собственной фамилии и взять себе псевдонимом имя — Умберто Асукеро Суэньо — Умберто Сладкий Сон. В то утро ему показалось, что два солнца взошли над океаном, а жар третьего он почувствовал затылком. Умберто счел это хорошей приметой. На берегу готовился к отплытию пароход «Шарль Телье», прибывший из Буэнос-Айреса и направлявшийся далее через океан в Европу. Умберто купил палубный билет из экономии и среди пестрой публики третьего класса сразу узнал его — этого паренька из Буэнос-Айреса, хотя прошло почти пять лет с тех пор, как он путешествовал по Аргентине, скрываясь от Пилар и ее страстного желания сделать из него человека. Трудно сказать, насколько тетка преуспела за пять лет в этом нелегком деле, но когда он увидел на палубе парохода Хосе, то почувствовал себя все тем же тринадцатилетним бродягой, свободным и беспечным, сочиняющим смешные куплеты для своих друзей из «Театра Колон». Хосе рассказал ему, что несколько месяцев назад в Буэнос-Айресе гастролировала труппа известного французского хореографа. И теперь он направляется в Париж в надежде вступить в эту труппу, ибо ничего важнее танца для него в жизни не существует. Он — танцовщик. И этим сказано все. Умберто посмотрел на худенького хрупкого паренька, бывшего акробата из Буэнос-Айреса, и подумал, что сам Бог позаботился об этой встрече. «Шарль Телье» причалил в Гавре. А в Париже началась новая жизнь Умберто Асукеро Суэньо. Однажды в ресторане «У Юго и Фреда», который был известен всем танцовщикам мира, ибо располагался на антресоли здания, где проходили занятия в балетных студиях, Хосе познакомил Умберто со своим новым приятелем. Это было громкое имя. Эмигрировавший из России всемирно известный танцовщик. Умберто уже хотел обратиться к нему по имени со словами восхищения, но тот протянул руку и коротко представился: — Пан.
* * *
Исчезнуть необъяснимым образом — было единственным выходом в его ситуации. И это было так же, как родиться заново. Нет, он ничего не подстраивал специально. Самолет, на который он купил билет, действительно рухнул в где-то в предгорьях Гималаев. Но он не летел в этом самолете... Он застрял в России со своим новым диагнозом. Вернее, с отсутствием оного. И это было тоже диагнозом. Он смотрел на себя в зеркало и не узнавал. Особенно пугали его участки пупырчатой серо-зеленой кожи, время от времени проступающие на теле, а потом отпадающие, как струпья. Он избегал обращаться к врачам, но когда однажды утром обнаружил на позвоночнике выпирающие шипы, его охватила паника. Весь день он метался между кабинетами дерматолога и мануального терапевта, пока они хором не отправили его к психоневрологу. И тогда он наконец-то вспомнил про записку с адресом русского психоаналитика, специалиста, как ему рекомендовали, шутя, по «нетрадиционным языкам и душам». К этому времени роскошный гребень на позвоночнике у него уже отвалился, но стало что-то твориться с зубами. К тому же он испытывал невероятное отвращение к мясу, к которому прежде имел особое пристрастие, зато налегал на овощи и особенно вожделенно поглядывал на разбегающихся по гостиничному номеру тараканов. Не удержавшись, он все же схрумал одного из них и сразу набрал номер телефона профессора Лиона Бргвейна. Автоответчик известил его о том, что профессор улетел в Париж по срочному вызову. На следующий день Пан сидел в самолете, направляющемся в знаменитый город на Сене, и с ужасом поглядывал на свои когти, выпирающие из перчаток. Впрочем там же, в перчатках, они и остались, когда он снял их, перед тем как пройти таможенный досмотр. Бедолага бережно сложил их в чемодан, где уже лежали отпавший накануне хвост, по виду большой ящерицы, и все прочие доказательства того, что болезнь его имеет не только психическую природу, но и физиологическое выражение оной. Таможенник долго и тупо смотрел на разрозненные останки огромной рептилии в чемодане, но так и не нашелся, что сказать. Несколько часов спустя точно в такой же ситуации оказался и сам профессор, пока пациент, наконец-то решившись, не протянул ему мелко исписанную тетрадь Умберто. — Гм-м-м... Полуостров Парагвана... Венесуэла... Все ясно... Это южноамериканская игуана. И едва прозвучали эти слова, перед глазами танцовщика тут же встала картина... Бедная хижина Умберто, обращенная распахнутой дверью в пустыню, едва озаренную заходящим солнцем. Кактусовая роща с блуждающими тенями невдалеке. И на пороге хижины — сам поэт, сидящий на корточках и прикармливающий из рук какое-то омерзительное чудовище. Пан завыл и схватился за голову. Истерику его быстро прервал профессор: — Не могу сказать определенно, что бы это могло быть. Но совершенно очевидно, что в рукописи не хватает заключительной части. Там, судя по всему, и следует искать ключ. — На полуострове Парагвана, — все еще во власти видeния, прошептал Пан. — Значит, вам предстоит путешествие. К сожалению, в данный момент я занят. У меня очень сложная пациентка, кстати, из тех же мест, и, скорее всего, мне придется сопровождать ее домой. К тому же через пару недель в Каракасе откроется симпозиум, на котором я должен выступать, так что могу составить вам компанию. А все это время вам лучше находиться под наблюдением врача. Под моим наблюдением, — уточнил профессор. — Но если я за эти недели окончательно превращусь в эту ужасную тварь? — Успокойтесь, — брезгливо поморщился профессор, и у него едва заметно задергалась левая щека. — Ни в кого вы не превратитесь. К тому же эта, как вы выражаетесь, ужасная тварь — самое невинное существо на свете. Никому не причиняет вреда, питается, в основном, травой, насекомыми и легко поддается дрессировке. — Вы что, издеваетесь? — Никак нет. Боюсь только, что это может оказаться заразным. — Что?! — Пан присмотрелся к своему врачу и отметил, что щека у него дергается все сильнее. (Так и есть — сумасшедший. Как и все психиатры. Не зря ведь опасался. Не хотел звонить...) — У индейцев Гуахиро, которые, кстати, проживают как раз где-то в северо-восточной части Венесуэлы, есть очень интересный ритуал, — прервал профессор его лихорадочные мысли. — Европейцам понять его трудно. Но суть заключается в том, что смертельно больной человек получает исцеление через свой тотем, который берет болезнь на себя. При этом больной не превращается полностью в свое священное животное, тотем служит как бы фильтром, через который проходит человек, и, уходя, болезнь оставляет останки того тотема, который... — Но я не индеец, — завопил Пан.— я кто угодно, только не индеец! И у меня нет тотема. — Но ведь вы больны, — лаконично заметил профессор. — И тотем есть у вашего друга... На полуострове Парагвана. — Он сумасшедший... — обреченно вздохнул Пан. — А вот это уже опасно. — Он сумасшедший поэт... — И это все объясняет. Во все времена поэты одержимы идеей исцелить человечество. Ради этого они готовы превращать его во что угодно, даже в насекомых. Кстати, перечитайте на досуге. Вас это успокоит. — И Лион Бргвейн метко выщелкнул из туго набитой книжной полки томик Франца Кафки. — Успокоит? - Пан с отвращением посмотрел на паука, изображенного на обложке. Его не покидало ощущение, что профессор над ним издевается. — В конце концов, друг мой, ведь вы практически исцелились от очень неприятной болезни. Не так ли? — прокоментировал доктор мысли своего пациента. — Но какой ценой! — А какой такой ценой? Что, собственно говоря, случилось? Пока еще ничего не случилось... — Но может случиться! — Вот здесь вы правы. Не затаилась ли в душе вашего друга какая-нибудь обида на вас? Может быть, вы что-нибудь должны ему? — Да-да! Конечно! Как же я сразу не вспомнил! — Вам необходимо как-нибудь связаться с ним. У него есть телефон? — У него нет телефона! У него ничего нет! Но я попытаюсь. Я передам через знакомых... или кому-нибудь в аэропорту... ближайшим рейсом... видеокассету. Для него это очень важно. Почему я не сделал этого раньше?! Я все думал, кто будет хирургом... А я сам и оказался им... — О чем это вы?! Что с вами?! — Минуточку... Извините... Когда я нервничаю, мне ужасно хочется есть. — Громко щелкнув зубами, Пан поймал пролетавшую мимо муху и с наслаждением посмаковал ее. — Извините. Я сегодня еще не обедал. Этот незначительный эпизод произвел на Лиона Бргвейна гораздо большее впечатление, чем останки игуаны в чемодане. Левый глаз у него мелко задрожал, а щеку свело судорогой. — Еще какие-нибудь симптомы имеются? — превозмогая отвращение, спросил психоаналитик. — Да... Мне ужасно хочется, чтобы кто-нибудь гладил меня по моему красивому зубчатому хребту и еще... кормил с рук... И Пан заплакал. Первый раз в жизни.
|