Он шагнул на брусчатку улицы, по которой въезжали в город некогда негрозные польские короли. Галицкая брама, каплица Боимов – кортеж останавливался в Низком замке, а позднее в одном из палаццо площади Рынок, – две недели лилась мальвазия, сменялись делегации, холеные львовские патрицианки выскальзывали в ночь и появлялись из ночи в освещенном палаццо, скользили тени в окнах. Днем на площади толпился рынок, у садков с живой рыбой нанимали слуг и торговали басурманскими детьми, стояли корзины с виноградом и бочки с гниченой сливой; береты, тюрбаны, чепцы и ермолки, пробуя и торгуясь, исчезали в бутафории торговых рядов за зданием ратуши в лесах. Правом склада, помимо магдебургского права, наделен был королевской властью вольный город Львов – столица Галицкой Руси, – и толклись купцы со всей Европы, мешались наречия, кипел интерес, заключались сделки – пена Вавилона, лишенного величия, брейгелева слюна, дух мечущейся смертной плоти Средневековья. Но от Льва взяв лишь имя, презрел он тайны венецианского стекла, безумие трансмутаций и яростные споры Сорбонны, – сыновей своих посылая в Болонью и Падую и получая оттуда торговцев, юристов, врачей, выписывая архитекторов из Италии, часового мастера из Перемышля, палачей из Германии, – город-перекупщик, близорукий привратник Европы на час. Призрачны были его сила и права, и пали они враз с падением Константинополя, Каффы и Белгорода – от внешней этой причины, под взмахом отуманенного полумесяца, – в столь густо замешанном котле города не выбродила, не выварилась культура, именем завещанная, и бурдой были кормлены все поколения его обитателей наперед. Через Галицкую браму с валашскими продавцами скота въехал однажды в город Каллимах Буонаккорси, поэт.
* * * Каллимах с опаской возвращался после двух лет скитаний в христианский мир. После ареста вольнодумцев из папского скриптория, когда друзья всю вину валили на бежавшего Каллимаха, за катилинские речи его, за ему первому пришедшую в голову мысль о заговоре и покушении на жизнь держателя первоапостольских ключей – святейшего Павла Второго, – два года с тех пор лизало ему пятки пламя, выпущенное вдогонку; подошвы его растрескались от жара земли, которая не раз, казалось, вот-вот разверзнется и поглотит его; папские шпионы и пущенные, как стрелы из папского колчана, легаты преследовали его на отдаленнейших островках Средиземноморья, заставляя его повторить полное опасностей, приключений и литературных реминисценций Одиссеево путешествие-бегство, только в обратном порядке, чтобы достичь в конце его восточного Истанбула, будто джинном из "Тысяча и одной ночи" в мгновение ока перенесенного со всеми своими мечетями и минаретами и ковром накинутого на пусто-место-свято Великого Константинополя, – чтобы нищим Синдбадом слоняться неприкаянно по его базарам и площадям, избегая колонии сородичей и, когда отношения османов и Рима поправятся, затеряться в дикой овиди Причерноморья. Из Валахии списался он со своим двоюродным – по матери – братом Айнольфо Тедальди из Львова, влиятельным купцом, главой торгового дома, обещавшим ему убежище и покровительство, – тогда только, обходным путем, на окраинах католического мира вновь забрезжила летучая фигурка дерзкого итальянца в пропыленном коротком плаще, в готовых распасться, как пересушенные стручки, туфлях.
* * * Сколько их было, когда не было даже общего имени их – "гуманистов", – в Европе ХV века? Пять сотен? Больше? Вряд ли. Неформальное единство десятков и сотен людей – банкиров новых знаний и мертвых языков, светочей речи, носителей новой веры – как тайной облатки под языком – и свежей этики, под радостным, звонким еще бременем ее; в жестких конфуцианских одеждах, в доспехах филологической учености просиживали они в библиотеках правителей над манускриптами, ломким, распрямленным голосом вещали с кафедр и выходили в сады новых Академий под новыми небесами. Благоговейно застывали они перед обломками статуй, сгружаемых на пристанях: перед впервые увиденным мужским совершенным телом, за тысячу лет впервые лишенным покровов и поклажи; достоинству афинских богинь и крепости их грудей поражались они, подушечками пальцев касаясь их холодных сосков, от земли освобождая мраморное тело – и чувствуя, как внутренним светом и теплом наполняется их собственное забытое человеческое тело. Любили они: тонкие вина, привезенные издалека, – врачующие дух беседой и мечтой о странствиях, – любили диспуты и славу, любили наделенных не женским умом женщин и друг друга – на расстоянии – по переписке. Блестящая ренессансная партия, архимедовым рычагом Рацио сорвавшая Землю со свай, так, что повылетали из портов и закачались на волнах каравеллы, крепкосидящую столь Землю, собственного тела еще не ведавшую, бывшую еще наполовину плоской, не смевшую ни раскрыться и замкнуться, как шар, ни включиться в капельный хоровод светил, ни последовать за закатным солнцем, теряя берега... Путти-титаны – вундеркинды кватроченто – пригласили Землю на танец, не отдавая себе отчета в колоссальности партнерши, не ведая темперамента ее, могучего, как землетрясение. И покоившаяся дотоле, оказавшаяся шаром, сорвавшись с сакрального треножника, стремительно покатилась она вперед и вниз – как колесо Леонардо, со спицами рук и ног, пущенное под гору, – набирая скорость, потому что в этом мире ЭНЕРГИЯ ПАДЕНИЯ дает приращение скорости тел. Стронулись с места и замелькали миры, раскручиваемые центробежной молодой метательной силой, чтобы через пять веков слиться уже в одну сплошную белую пелену мельтешения...
* * *
Совсем другой текст бередил его сознание, ища выхода, ворочаясь в нем и лишая последнего покоя, – он обессилел, его мутит не переставая; белый лист колышется у него перед глазами. Пытаясь ухватиться за его несуществующие края, удержать головокружение, он сглатывает вновь подступившую к горлу тошноту – сгусток жеваного папье-маше, в котором одна желчь, слюна, дурная кровь, перемешанная со снами и буквами алфавита. Он шевелит побелевшими губами, сжимая ненужные – до боли в костяшках – кулаки и расцепляя, с трудом, зубы. Чувствуя, одна прямая речь может помочь ему. ПРЯМАЯ РЕЧЬ
(спускаясь в погреб хлебного магазина, что напротив Латинского
костела): "– Девочки сжимают коленки, а мальчишки гоняют
желваки. Сжимают кулаки. Вот болезнь, которой больны все мы. Покрывало ума (ум пишем, страх – в уме) омрачило нас, облепило лицо, спеленало так, что нечем дышать и жить. Те, что были рядом, уже задохлись – лицом в подушку..." (ему вспомнился друг, что с детства боялся именно такой смерти) – он же – "... я же боюсь только гильотины. Чудным образом привязан я к эксцентрику головы – костяному выросту, мыслящему кулаку с прихотливым волосяным заростом и массой мягких омерзительных отростков человеческого лица, – только отсутствие воображения и самомнение человека заставляют его находить в строении собственной головы красоту, – и все же, я боюсь потерять этот отросток, этот выброс тела, обросший органами чувств, – пугливыми мостиками к внешнему миру, выкормившими в кости головы жирный мозг, – все еще боюсь... То – Авидья, – антоним нирваны, – она же Клеша, моя школьная кличка, имя мозгоцентризма, болезнь, тонкая цепочка, – как запись в паспорте: прописан в Авидье. Что сжимаешь ты в кулаке, дуракъ? Разожми его – увидь – он же ПУСТ! Наблюдая за поведением мелких млекопитающих – собаками, хомяками, неврозами кошачьей любви, экономической жизнью людей, – трудно отделаться от мысли, что жизнь есть дрожание, мелкая дрожь ритмов выживания, рождением оторванных от больших энергий и ритмов (откуда осам знать, какая будет зима?!), – брызги жизни, изживаемые каждым своя, в тесноте и сутолоке буден, в капле препарата под божьим микроскопом. Лета, недели бы не выжил человек в ограниченности своей, без освежающих пустот и заземлений – без провалов в сон, дара растворения, лишающего нас свободы насиловать свое тело, душе оставляющего только память да суму, а потом милосердно лишающего и этой последней ноши. Что ты – точка – можешь знать о линии, чем-то простейшем, как вечность и бесконечность, что ты – плоскость – можешь знать о шаре, когда он проходит сквозь тебя: точка, расширяющийся круг, сужающийся круг, точка, гладь... Осень. Мерзнут мухи и льнут к голове человека – погреться. Белые круги всплывают в миске над очищенной картошкой. Пауки закрывают дело и вешаются на собственном изделии, будто полные банкроты, уставшие без конца умирать и воскресать. Как легчает сразу потухшая сигарета!.." Женщина-девочка, в белых буклях и морщинках уставшей кожи, забрала, улыбаясь, его кофейную чашку, вытерла стол, оставляя улиточий мокрый след. Он проводил взглядом ее удаляющуюся спину, пропадающий временами силуэт с тазиком грязной посуды – прозрачная блузка, двойная застежка лифчика на лопатках. Затем двинулся к выходу, нашаривая в карманах зажигалку, остановившись, прикурил. И уже на тесном повороте лестницы вспомнил вдруг сны сегодняшней ночи: о пещерах смерти – подземных террасах, уходящих широкими ступенями вниз, в черноту ходов, и о говорящей собачке, – тень от нее ложилась в виде лесенки. У него опять закружилась голова.
* * *
К зеленому холмлению на равнине стремились дальние пустынные тракты, ближние тропы от хуторов и фольварков сползались ужами и сплетались вокруг него, растекались отсюда по равнине ручьями речки. В глубине его среди расходившихся земляных валов, будто в гавани под горой, стоял на якоре громоздкий флагман – укрепленный город, весь в мачтах башен, в готических снастях, лесах и вымпелах, окруженный двойным поясом стен, насыпными валами и рвами, замкнутый скандирующим ритмом бастей и оборонных веж – каждую возводил и защищал один из ремесленных цехов города. Вот перечень их – он как оглушительный воз сена, застывший навеки в Средневековье, но запах его проникает через столетия и кружит голову нашей прозе: 1. над Краковской брамой – скорняков; 2. мешочников, жестянщиков и мыловаров; 3. мечников; 4. ткачей; 5. шапочников и седельщиков; 6. пивоваров и медоваров; 7. шорников; 8. каменщиков; 9. канатчиков и токарей; 10. сапожников; 11. гончаров и котельщиков; 12. над Галицкой брамой – кравчих; 13. бондарей, столяров и тележников; 14. резников; 15. кузнецов, слесарей, игольщиков; 16. лавочников; 17. пекарей; 18. золотарей. Целая флотилия поселений, укрепленных монастырей, церквей и водяных мельниц колыхалась вокруг флагмана на большом и малом расстоянии. На веслах контрфорсов проплывал под стенами города ковчег нищих – госпиталь – костел и монастырь св. Станислава. Пламенели на закате шоломы церкви св. Юра – змееборца, тонким копьем идеи казнящего на горе кольчатую гниду. Над сиротским, оставшимся вне стен русским княжьим городом – Подзамче, над городом Льва – Леополисом, Лембергом и над всем ландшафтом до горизонта господствовал, заняв вершину утеса, сторожевой форт – сложенный из грубых каменных блоков Высокий Замок. Тайный подземный ход связывал его с Подзамче. Посреди двора вырыт был глубокий колодец. В четыреста десятом году в его подземельях дожидались выкупа взятые в плен при Грюнвальде рыцари. Гарнизон замка состоял из пятидесяти солдат. Оставляя их для защиты города, король не забыл оговорить для них право бесплатного мытья раз в неделю в городской бане. Прилепившаяся к стене Низкого замка баня была людным местом. Клехи приводили сюда под пение "De profundis" мыться своих школяров, купцы назначали здесь встречи, заключали сделки – сюда приходили отдохнуть, очистить поры кожи, обменяться новостями, провести время, совокупиться. Город сочился нечистотами, вонью бычьих кишок – идущей от дощатых желобов канализации, зудел проделанными под ним и в нем крысиными ходами, будто встроен был в него и стремительно расстраивался параллельный город-костоед, вкладыш, растворяющий его кость и мозг, грозящий превратить основной город в пустотелую декорацию, камень – в папье-маше, в готовую рухнуть в себя оболочку. Прибирался город дважды в год – на Пасху и на Рождество. Для пущего усердия населения поставлен был руководить уборкой городской палач. В другое время он сам на своей скрипучей колымаге свозил за город сжигать всяческую дрянь и падаль, – в ожидании своего звездного часа на парадном алом помосте, посреди расходившейся мертвой зыби голов. Сердцем Леополиса был занявший его центр желудок – Рынок, площадь. Торговая базарная стихия кипела и плескалась вокруг восьмигранной башни ратуши – футляра для часов и власти, с тотемами каменных львов у входа в угрюмый механизм. Приливной волной теснила она вахту, торговалась на ступенях эшафота, вспучивалась шатрами и халабудами торговых рядов, целыми улочками складов, лавок и мастерских, ракушечной колонией обрастали камни мостовой, задний фасад ратуши. В подвалах ратуши торговали вином навынос, оттуда же глядели на толпу решетки тюремных казематов. Плеск подземных озер доносился из трюмов средневековой республики. Земля была как рассохшаяся местами палуба над бездной, и уверенности в ней не могло быть даже у архиепископа. Как в козацкий кулеш бросали все, что у кого было в карманах и в торбах – сало, поджаренное пшено, тютюн, – так в город, на круг, были брошены и поделили его между собой немцы и армяне, поляки и русины, жиды и итальянцы, валахи и греки, – в город неродной для всех, приют оторвавшихся народов и сердец, чтобы изжить в этом нищенском мире неродственность, свою и его. Армяне возводили каменные дома, мостили дворы, перестраивали свою церковь; евреи замыкали свою улицу ночью на цепь; босяки-русины приживалками теснились под восточной стеной и торговали солью; в ратуше звучала немецкая речь; поляки спешно достраивали кафедральный собор – под стенами его, еще в лесах, уже хоронили городской патрициат. В слова молитв вплетались временами крики, доносившиеся из ближайшей вежи резников – из пыточной палача. Стучали по крыше плотничьи молотки. Ревела на бойне скотина. Высокий голос ксендза покрывал гудение мессы – шла литургия. С крошечного клочка земли поднималось к небу столько звуков, накладываясь и переплетаясь, смешиваясь по пути и сливаясь – уже в божьем ухе – в одно неразличимое мычание: муку земли. На этот-то клочок земли и выбросила Каллимаха его с цепи сорвавшаяся судьба.
* * *
Часы на ратуше били десять. Площадь была безвидна и пуста. Магазины только открывались – в разных местах срабатывала сигнализация. У брамы #26 ему ударил в нос тошнотворный запах одеколона из соседней двери. Парикмахерская почему-то начинала работу в семь утра. Трудно было представить себе ее посетителей в этот час. Он шагнул в полумрак подъезда, и здесь в долю с одеколоном вступил настоянный аммиачный запах. В углублении цементного пола перед окованной бляхой дверью, в потеках чего-то, стояла пустая бутылка. Дверь оказалась заперта – никого не было. На всякий случай он подергал ее за ручку, извлекая из искореженного замками тела звуки железной мерзлой пустоты. В такой час они могли выйти на кофе. Он вернулся на площадь. Утро выдалось прохладным и пасмурным, несколько раз уже начинало накрапывать. Наступала промозглая львовская осень. Пересекая площадь, он решил спуститься в туалет под ратушей – впрок помочиться. Предстояло много дел еще. "– Что мешает тебе быть кукловодом доброй прозы? – думал он. – Куда подевались сюжеты? Какую почву для сюжета может тебе давать твоя жизнь, бегущая социума, его скудных предложений? Что может быть мертвеннее и фантастичнее рабочего дня рабочего человека, и если не нам, то ментальности русского языка ведома и доступна сущность работы – скрытого антонима труда. Сколько макабрических историй происходит где-то на скучной периферии жизни, куда не заглядывает ищущая типического литература. Можно ли построить сюжет на том, как, безо всяких Воландов, студентке на осенних работах отрезало картофелеуборочным комбайном голову? И Гоголь, и Зощенко не рискнули бы записать сюжет, как невесте в день свадьбы вручили посеребренные часы – все, что осталось от ее жениха, вышедшего в ночную смену после мальчишника накануне и упавшего в ванну с кислотой. Тьфу ты, Господи! Кто, кроме жизни, посмеет нам предложить такую шутку? Или вот, знамение, уже забывшееся, начала "андроповской эры", – тогда в этом никто не сомневался: гроза в январе – ледяная крупа, ливень, гром и молния; в седьмом часу вечера у подсвеченной грозой статуи Свободы, колоссальной фигуры, сидящей на крыше бывшего Галицийского банка, отваливается рука с факелом, падает вниз и убивает на тротуаре молодую женщину, почему-то тоже студентку-заочницу, – очень многие учатся в этой стране... И Андропов успел только прийти, всех напугать, обнадежить и умереть, – и уже из-за гроба, протянув вдруг упырью руку, утянуть за собой в могилу имя старинного русского города на Волге – Рыбинска. Кто тут не почувствует себя полным идиотом? Сонм вопросов толпится за тонкими переборками, за сорванной дверью твоего кабинета – в коридорах и номерах рабочего общежития. И первый из них: что ты здесь делаешь? Но они молчат и отводят глаза. Здесь Галиция, здесь терпят чужих. Свинская тяжесть свинца и острые края стекла скрыли от них твою жизнь, взяв тебя заложником, назначив содержание и запаяв твою волю и время, заставив смотреть вовне сквозь несколько мутных недодержанных в печи стеклышек – на блеск советских тротуаров, ловить в половине пятого солнце, отразившееся в окнах противоположных домов, слышать надсадный рев трейлеров, их бесцеремонные сигналы перед проходной, по шуму воды догадываться о дожде, о сбегающих с австрийской, цвета запекшегося кирпича, Цитадели – складов телевизорного завода – мутных потоках времен, превращающих мостовую на полчаса в шумливую горную речку. Жизнь твоя сдвинута на вечер, и ты выходишь, чтобы видеть, как полощет ветер белье на башнях Магдалены – на балконах, вынесенных в небо, – мир и вечер входят в притихший город, будто кто-то в пустой комнате поставил стакан воды на подоконник. Ты забыл уже, как тихо может быть на свете, когда смолкают стройплощадки, прекращаются грузоперевозки и доставки рабочей силы, и мироздание отдыхает до утра. Трамваи катаются по улицам, как дети на роликах, чуть только позвякивая на поворотах трамвайной мелочью. Высоко над городом россыпями черных семечек кружат стаи ворон и грачей, ловящих в небе последнее тепло, стягивающихся с окраин ночевать в городские парки. И город уже начинает темнеть, как вода в пруду, когда воздух еще световоден и тепл, и ты делаешь последние запоздалые затяжки дошедшим до тебя чинариком дня. – Что же цепляешься ты за полы Каллимаха, затем громоздишь вступления, что тебе вообще до него и его времени, с кем замыслил ты судиться и какую изощренную ложь готовишь в сердце своем? Какие вожделения распаляют твое нутро и твое воображение? Ты уже знаешь, как раздеть женщину
ХV века?" Но чем больше он задавал себе вопросов и не находил
аргументов, тем более с отчаянной решимостью он продолжал письмо.
* * * В троллейбусе, пока он поднимался вверх по крутой улице, мимо старого парка, его морочили ускользающие обмылки снов... – о плеске вод канала под гнилыми половицами и о живущем в них канализационном кабане, о Гоголе, прочищавшем нос за обедом белым полотенцем, пропустив его сквозь ноздри своего огромного муляжного носа и таская за оба конца, как растирают плечи, и самый страшный из снов – будто бы он живет в фашистской стране... Он встряхнулся. Напротив, прямо, как заяц, двумя большими руками держа портфель на коленях, сидел мужчина лет сорока. Сквозь нагрудный карман его рубашки с короткими рукавами просвечивал закомпостированный талон подобно бедной, но честной душе инженера. Он также, сидя, порылся в карманах болтающейся на плече сумки и, не найдя талонов, стряхнул брезгливо пальцами, взглянув мельком в лицо визави. Глаза пассажира смотрели мимо него, вдоль его щеки. Выбритой воспаленной кожей левой скулы, мягким краем уха он ощущал почти негнущуюся, косную природу этого взгляда. Преодолев подъем, троллейбус подкатывался к церкви св. Юра, широкой плавной дугой огибая сквер. Зашипели двери. "... в каких провалах обретается твое сознание, в любой момент и в любом месте ускользая из мира для ведения своей тайной параллельной жизни... Уж сколько месяцев прошло, как перестал тебе казаться простой лихорадкой на губе, от которой можно отмахнуться, смахнуть, этот вросший в тебя куст – сосущий твою жизнь и время, твоими соками питающийся, дышащий твоими легкими, – сколько раз, измученный им, ты пытался сжать его, уменьшить, редуцировать, и чудной пружиной всякий раз он разжимался в тебе, давая почувствовать свой норов, не желая исчезнуть в небытие, расширяя властно свои пределы, ветвясь и начиная уже отбрасывать тень, в которой терялась все чаще – ею поглощенная – твоя собственная лежащая маленькая тень... Как долго пришлось ждать, чтоб зашевелился в душе твоей и очнулся от пятисотлетнего сна Григорий. И пока ты учился разговаривать с мертвыми на языке живых, от каких только соблазнов и прельщений, от готовых уже абзацев не пришлось отказаться тебе, чтобы не отягчить выдумкой и лжесвидетельством свою вину перед тайной родиной всех живущих. Вот этот, например, навсегда погрузившийся в сор черновиков, о том, как..." В Григории встретились и сошлись – на время жизни одного человека – прелесть жизни и благодать. В своей дневной жизни он оставил Бога легко и свободно, как оставлял женщин, не понимая еще, что оставлен на этот раз он сам, что покинутая им женщина – он сам и есть, что отвернулись от него; и только по ночам его мучали сомнения, перебирая четки, читал он бл. Августина, св. Иеронима, ходил, молился, вновь принимался за чтение, молился отходя ко сну, но какая-то завязь тяжелого сна, кошмара начинала ныть у него где-то в районе подвздошья, так и не поднявшись никогда, не высвободившись из тайных глубин его души и не оформившись хотя бы до ранга сновидения – видения того, как пойдут и сменятся за гуманистическим столом поколения, чтоб через пятьсот лет вдруг в полной мере ощутить драму богооставленности, чтобы тезки Григория в его городе рождались уже с сифилисом предков, отравленной кровью, с головой, отяжеленной чужим похмельем, и меряли асфальтом покрытую новую землю, под мерцающим, с выпадающими буквами, неоновым новым небом... "Но что позволено Юпитеру, то не дозволено быку – и бесстрашный произвол, именуемый искусством, не в силах нарушить прерогатив Времени, вмешаться в ту игру, в которую так беспечно и жутко играет оно судьбами и смыслами города. На каменной ограде бывшего лазарета при монастыре св. Духа – ныне автошколы – по обе стороны монастырской калитки сохранилось два барельефа: Авраам с половиной овцы и собачки, поднятой чашей и отдельно стоящей ступней, – и Господь, держащий на руках воскрешенного Лазаря. Время до каркаса проело лепку, вытерло лица, съело бороды, оторвало у Лазаря руку – и самого Господа обратило в Кроноса, держащего на коленях объедки собственного сына... Но пока время терпит, пока оно терпит, мой несуществующий читатель, вернемся покуда в сырые стены замка, сидящего в лесах и болотах, в тесноту замкнутого в них сюжета, в тот отдаленный век, что как затемненный негостеприимный дом на пустыре, в который невозможно войти, который еще труднее покинуть. Труд чтения не больший труда письма. Имей снисхождение, читатель, – я подготовил для тебя под конец довольно милый сюрприз, что-то вроде свадьбы, ну, или там крестин..."
*** Сон Каллимаха Внезапно вернулся он в родительский дом в Тоскане, толкнув дверь и без стука войдя под сень его, в предобеденный час – откуда, господи, во сне становятся известны нам такие подробности?! В тишине и сумраке летнего дня, пройдя по пустым комнатам, он не сразу заметил в столовой под стулом стоящую крошечную мать – столь утомлена и обессилена она была жизнью, что ей все труднее становилось сохранять натуральный размер, и, когда никто не видел, она, уменьшаясь до размеров флакона или фляжки, отдыхала под стулом. Смутившись слегка, оправившись и вернувшись к привычному своему размеру, она, обняв сына, провела его к давно умершему отцу – довольно опрятному и румяному, лежавшему в просторной спальне, – и рассказала, что у них все хорошо, отец, когда ему лучше, встает, даже ходит, только не говорит – будто силясь подтвердить ее слова, отец улыбался, было видно, что он взволнован, но сегодня у него было недостаточно сил, чтобы встать или хотя бы привлечь к груди сына, только стали сильнее блестеть глаза, и румянец приобрел лихорадочный оттенок. Каждую неделю мать его моет, разбирая по суставам – каждую косточку отдельно, – в тазу, с мылом и пемзой, затем опять аккуратно укладывает и одевает. В такие дни он бывает особенно оживлен и, когда лежит после купания, такой вымытый, чистый и свежий, все силится ей что-то сказать, и в глазах стоят слезы благодарности и не требующей ничего любви... С этими словами мать опять опала, устыдившись своей слабости, и стояла под ножкой стула, рядом с медным тазом, отвернув лицо и опустив его долу, – неопрятная маленькая горбунья. Каллимаху стало делаться дурно, и, потеряв на полу устойчивость, он вновь был поглощен вдруг вздувшейся ниоткуда темной волной перины, захлестнут соленой пеной слез, пуха, мокрот – и выплеснут на чужую чью-то кровать, в пустой до одури спальне, в десятках тысяч дней от кровель, холмов и турьих башен Джиминьяно, где прошло и навеки осталось его детство – где белая, замешанная дождем пыль уж не первую тысячу лет все так же холодит и ласкает ступни мальчишек, грязевыми фонтанчиками продавливаясь между пальцев ног – в ссадинах и цыпках, – бегущих догонять, дразниться... воевать.
* * * ...Он шел под низкорослыми липами по затоптанной мокрой аллее, мимо мусорных баков с листьями – мимо тут и там дымящихся походных алтарей осени, – шел неверной шаткой походкой боящегося расплескать нечто, переполнившее его всклянь: ощущением вдруг прошедшей сквозь него – в нем происшедшей – жизненной силы, растворившей и преобразившей все вокруг, полной смысла, света и боли. Бесшумно подъезжали шторки трамваев, унося групповые фотографии остановки, наполняющейся вновь статистами – вновь исчезающими в подъезжающих трамваях. Не в силах больше выносить протекающей через его глазницы внешней по отношению к нему силы – большей чем он сам, большей, чем способность к плачу и доверие к открытости и полноте смысла всего живого и мертвого, – он поднес руку к глазам. Под пальцем его на виске билась жилка. Здесь мы и оставим его – на скамейке в Привокзальном сквере, – в лучшую минуту его жизни, готовым ко всему.