О испанский, язык цикад, твоя плоть не ведает тайн. Ты — как эхо горячих стен меж суровых горных хребтов.
Мёртвый отрок и мёртвый старик, облачаясь в жёлтый наряд, безотрадно твердят твой ритм меж воспетых тобой хребтов.
О испанский, язык людей, твой словарь живёт десять веков в кружевных покрывалах дам, в богохульных устах юнцов
Городской напев
Их щёки были нежными и свежими и целовались они, быть может, впервые. Со спины, когда они возвращались в свой весёлый отряд, они казались взрослее в куртках поверх светлых штанов. Их бедность забывала о зимней стуже. Полусогнутые ноги, потрёпанные воротники. Совсем как старшие братья, уже неблагонадёжные граждане. Ещё несколько лет им не будет цены – а что может унизить того, кто не знает себе цены? Они делают это так невероятно естественно, отдаваясь жизни, а жизнь, в свою очередь, зовёт и призывает их. Как они готовы! И платят ей поцелуями, наслаждаясь новизной чувства. Потом уходят, так же невозмутимо, как пришли. А поскольку они уверены, что жизнь благосклонна к ним, то дают друг другу искренние клятвы, рисуют заманчивое будущее полное объятий и поцелуев. Кто совершит революцию – если ей суждено когда-либо совершиться – как не они? Позовите их, скажите им, они готовы, они едины, ведь они обнимаются и целуются с общим запахом на щеках. Да только победят не они с их верой в светлый мир. Миру придётся пренебречь их верой. Римский вечер
Куда вы трясётесь по улицам Рима в троллейбусах и автобусах, полных народа, в заботах и суете, как будто спеша встать к конвейеру, от которого только что отошли другие? Чуть только прошло время ужина, и ветер веет разогретой семейной беспросветностью, растворённой в сотнях кухонь, в длинных, ярко освещённых улицах, за которыми следят звёзды — они ещё ярче. В буржуазных кварталах царит мир, там — всеобщее благоволение, в сущности, довольно злобное — довольство, которым каждый стремится наполнить всю свою жизнь, каждый её вечер. Быть другим в мире, который действительно полон вины — не значит быть невинным. Иди, спускайся в кривые, тёмные улочки, ведущие к Правобережью — здесь, неподвижный и спутанный, как клубок, будто поднятый с илистого дна других эпох, чтобы дарить радость тем, кто способен украсть ещё один день у смерти и горя — здесь лежит у твоих ног весь Рим.
Я выхожу напротив моста Гарибальди, иду вдоль ограды, стуча рёбрами ладоней по ветхому краю камня, твёрдому в нежно излучаемом ночью тепле под аркадой жарких платанов. На противоположном берегу сплющенные, свинцовые чердаки охряных зданий заполняют вымытое дочиста небо, как булыжники, выстроенные в ряд. Гуляя по разбитым костяным тротуарам, я вижу, а вернее — чую рядом с собой одновременно радостный и спокойный, испещрённый вечными звёздами и орущими окнами, большой семейный квартал. Жаркое, влажное лето золотит его вонью, она растёт под дождём и ветром с римских лугов, рассыпаясь пылью по трамвайным путям и фасадам.
А как пахнет набережная в облегающей её волне жара, из себя самой создающей пространство — от моста Субличио до Джаниколо!.. К вони примешивается угар жизни, ничем не похожей на жизнь. Нечистые следы древних пьянств, стародавних оргий, следы ног брошенных мальчишек, шагавших здесь — грязные следы присутствия человека, заражённые людьми, обнаруживающие здесь — тихо и яростно — их низкие, невинные радости, их никчёмные концы.
Праздник закончился
Праздник закончился, Рим постепенно глохнет ко всякой искренности, завершается вечер. Мусор на ветру, возвращающиеся шаги, голоса и свистки — они тоже глохнут в огромных просторах ночи пустотой коридоров. Настаёт перерыв на ужин. Но вот хаос города застывает на пустырях, среди сгустков света, на проспектах, ограждённых стенами в мёртвом спокойствии — ночь уже очень стара. Она будто затоплена, как древняя гробница. Хаос города стынет в дорожной грязи. Потерянный на своём безнадёжном пути, трудится велосипедист. Захудалая песня отскакивает от грязного, мокрого асфальта. Потом вдоль набережной поплывут ослепляющие венцы фонарей, две-три звезды вынырнут из-за облаков. На окраинах, от Монтеверде до Тестаччо, стоит сырой утомлённый гул голосов рабочих и моторов — клейкая плёнка нашего мира на обнажённом теле Вселенной.
***
Боже, что это за снежное покрывало безмолвно пламенеет над горизонтом? Это — заиндевевшая равнина в кровяных разводах — там, от подножий гор до слепых морщин на поверхности моря... Это — кавалькада огней, погребённых в туманах, делающая долину у Ветраллы похожей на бухту Чирчео, африканская топь с мертвенным запахом апельсина... Занавес от зевак. Грязная дымка скручена белёсыми жилами. Горящие полосы, пылающие узлы. Там, где гигантские гребни Аппенин бросаются на небесные плотины, на воздушные поляны и на морскую гладь, там, словно арки или гнущиеся колосья над чёрным зернистым морем, возвышаются Каталония и Сардиния. Века обжигают их грандиозным пожаром, а они стоят у воды, которая, скользя мимо, скорее грезит о них, чем отражает их. Кажется, вокруг разбросаны ещё горящие охапки дров, а жар городских улиц и хижины, поглощаемые огнём, брошены умирать на заоблачных равнинах над Лацио. Но всё уже обращено в дым, и ошеломлённый слух посреди этой охваченной пожаром лужайки ловит свежие детские возгласы. Они разносятся меж конюшен, заглушаемые ударами колокола, от фермы к ферме, мимо незапертых дверей, где уже смутно видна словно подвешенная с небес и горящая пламенем тоски Вия Салярия, затерянная в общей неразберихе. И вот её ярость, обесцвеченная, будто обескровленная, тайно сообщает свою тревогу всему вокруг. И под розовой горящей пылью, словно под эмпирейским покрывалом, Рим, как птица, высиживает свои недоступные взглядам кварталы. День моей смерти
В каком-нибудь городе, в Удине или Триесте, на бульваре с липами, весной, когда деревья меняют цвет, я упаду, мёртвый, под жгучим солнцем, высок и светловолос, и закрою глаза, оставляя небу его великолепие.
Под тёплой зеленью липы я упаду в черноту моей смерти, которая рассеет эти липы и это солнце. Прекрасные юноши будут бежать в этом свете, уже утраченном мной. Они буду лететь прочь из школы, по их лицам будут развеваться локоны.
Я буду ещё молодым, на мне будет светлая рубашка, а волосы будут падать в горькую пыль. Я буду ещё горячим, и юноша, бегущий мимо по нагретому лучами асфальту, подаст мне руку, поднимая в хрустальное лоно. ***
Без тебя я вновь возвращаюсь, как пьяный, не способный остаться один, в тот вечер где усталые тучи легко разгоняют сомненья и тьму. Сотни раз я уже так один оставался, так я и живу, сотни раз вечерами мне глаза застилала зелень равнины, облака и под ними — горы. Днём я один, в роковое безмолвие заключён вечерами. А сейчас, будто пьяный, возвращаюсь один, без тебя, в моём сердце стоит беспросветная мгла. Ты бывал от меня далеко сотни раз, а потом стал далёк навсегда. Я не знаю, как погасить в себе эту тоску: я остаюсь один. ***
Целый день работаю, как монах, а по ночам брожу, как уличный кот в поисках любви... Нужно предложить святой курии меня канонизировать. В самом деле, я отвечаю на мистификации с душевной кротостью. Слежу за линчеванием глазами образа с киноэкрана. Наблюдаю за собственным избиением со спокойным мужеством учёного. Кажется, я ненавижу, но при этом я пишу строки, полные искренней любви. Изучаю предательство, как плачевное явление, как будто не я – его объект. Мне жаль молодых фашистов, а что касается старых, которых я считаю худшим из проявлений зла, то им я противостою лишь яростью рассудка. Я бесстрастен, как видящая всё вокруг летящая птица, что несёт в своём сердце, поднимаясь в небо, непрощающее знание.
Моей стране
Не арабский народ, не балканский народ, не античный, но живой европейский народ, кто же ты?..
Земля детей, земля воров, земля голодных, правителей по милости крестьян, и адвокатишек с немытыми ногами, лоснящихся от бриолина в волосах, и либеральных депутатов-ксенофобов, отменных гадов, как и их дядья... Казарма, семинария, всеобщий нудистский пляж, большое казино!
Здесь миллионы маленьких буржуев, подобно выводку молочных поросят, пасутся и теснят своих собратьев под невредимыми громадами дворцов, в колониальной тесноте домишек, обвивших, как церквушки, склоны скал.
Я знал, какою прежде ты бывала, и потому сегодня тебя просто нет. Я знал, каким умом ты обладала, а вижу в твоих мыслях жалкий бред.
И только в силу своей римской веры ты не считаешь своё зло таким уж злым, а в этом и есть суть любого зла.
Так утони же в своем светлом море, освободи от себя мир.
Триумф ночи
Нагромождение оранжевых руин, окрашенное ночью в свежий тартар, из пемзы невесомый бастион, травой заросший, громоздится к небу. Внизу, пустые, в жгучем лунном свете, с истоптанной лужайкой и кустами, стоят распахнутые Термы Каракаллы. Всё испаряется, всё хрипнет и тускнеет во взятых напрокат у Караваджо колоннах пыли, среди магниевых вспышек на хрупких веерах, что лунный диск из радужного дыма вырезает.
Огромный небосвод роняет тени — тяжёлой поступью спускаются клиенты. Солдаты Пульи или ломбардийцы, с Правобережья бойкие ребята — по одиночке или в мелких бандах, они становятся напротив женщин, бессильных, выжженых, как сохнущие тряпки, которые трясёт вечерний воздух.
А женщины краснеют и кричат, как перепачканные дети, как старухи невинные, как матери — кричат, вонзая вопли в городское сердце, зажатое трамвайными скребками, с мерцающими узелками света. Они на Каинов спускают лютых псов — и затверделые от грязи панталоны их прихотливый, презирающий галоп по прихоти в движение приводит на горках мусора среди свинцовых рос. ***
Блуд – утешение для обездоленных. Путана – королева, её трон – развалина, её земля – клочок дрянной лужайки, её скипетр – из ярко-красной ткани ридикюль. Орущая в ночи, свирепая и грязная, как мать древнейшая, что защищает свои владения и жизнь.
Вокруг неё ватагой сутенёры – опухшие, надутые, с усами аборигенов Бриндизи или славян – как командиры, заключают сделки. Во тьме их трёхгрошовые интриги вершатся молча перемигиваньем глаз, слова меняют свой порядок, мир вращаясь тихо, замыкается на них – на этих хищных замкнутых мерзавцах.
В отбросах мира зарождается сегодня тот новый мир, в котором беззаконие становится законом. Гордость в нём своеобразна, честь считается бесчестьем.
Здесь есть и власть, и яростная знать, рождённая в теснящихся лачугах, в местах, лежащих вне границ, где город, как иные полагают, кончается, и где, однако, вновь возникает вражеская жизнь – и вырастает сотни тысяч раз, мостами, лабиринтами и доками. Здесь стройки прячутся за ширмой небоскрёбов, что горизонты заслоняют целиком.
В продажной достижимости любви отверженный вновь чувствует себя мужчиной, он обретает в ней такую веру в жизнь, что за собой влечёт презренье к чьей-то жизни.
И юноши за ловлей приключений уверены, что целый мир вокруг трепещет от их плотских вожделений.
Вся вера их – один отказ от веры, вся сила их – в отсутствии опоры. Вся их надежда зиждется на том, что жизнь с надеждой мнится им пустым трудом.
из «Религии моего времени»
Два дня горячки. Я уже не в силах
владеть собой, соприкасаясь с внешним миром, хоть он и посвежел в тени горячих октябрьских туч. И молодым, и сильным
я становлюсь, не замечая сам. Взбираюсь по отвесным склонам улиц вслед за двумя мальчишками. Они — вон там.
Невзрачны, без прикрас. И всё ж сверкают их волосы счастливым бриллиантином, украденным у старших братьев. Их штаны
убелены тысячелетними лучами горячей Остии, потрёпаны в ветрах. И всё-таки прекрасны их причёски –
они кроили их, мозоли позабыв, рассчитанными взмахами расчёски, и не сравним ни с чем в белёсых прядях чуб.
Из-за угла дворца они, прямые, идут, устав от долгого подъёма, и исчезают, спрятав пятки молодые
за угол нового дворца. Их жизнь как будто никогда не начиналась. И солнце, цвета неба, смотрит волком
и выливает в тёплый воздух сладость. А воздух, пасмурный от туч, её уносит… И вновь встаёт перед глазами всё, что было
в мой век: вот снова предо мною он, рассвет таинственный Болоньи и Казарсы, благоуханный, совершенный, как бутон.
Он поднимается в мерцающих лучах, сквозя в униженных мальчишеских глазах, из всех искусств знакомых лишь с искусством
теряться. Светел его лик на гобеленах… Я в этой жизни не грешил уже давно: я чист, как праведник в пустыне, но и это
уже мне не поможет, всё равно дар плотских радостей бесплодный и нелепый растаял в воздухе. Теперь я безупречен,
как тихий полоумный. Всё, что было назначено мне строгою судьбой, зияет безутешною дырой…
В ней утешение моё. Я наблюдаю облокотясь о подоконник, как те двое идут на фоне солнца. Как дитя,
я вечно плачу лишь о том, чего не знаю, и не узнаю никогда. И в этом плаче весь мир становится бесплотным ароматом.
Всё исчезает. Предо мной цветы полей — весенние, названия которых мне говорила мать. Дрожит их запах.
И сладостен мой плач, в нём невзначай рождаются слова и краски. Недвижим язык безумных голосов, знакомый с детства.
Правдивый, он всё также ясно различим.
с итальянского
У. Х. Оден (1907 – 1973)
Памяти Уильяма Йейтса
Он канул в прошлое среди зимы: ручьи замёрзли, аэропорты опустели, лица у статуй были обезображены снегом, ртуть стыла во рту умиравшего дня. Пусть все инструменты оркестра сойдутся в одном: день его смерти был тёмным, ледяным днём.
А где-то, вдали от его болезни волки бежали сквозь вечнозелёные дебри, берег крестьянской реки не сковал ещё модный гранит. В скорбных речах смерть поэта не уживалась с его стихами.
Но для него этот день был последним в собственном теле — день, потраченный на суету медсестёр и на слухи. Все окраины его тела учинили мятеж, координатные сети ума опустели, тишина наступила в пригородах столицы, ток его чувств иссяк: он стал уже тем, кем любим.
И сейчас он разбросан по сотням чужих городов, отдан на откуп ему неизвестным пристрастьям. Теперь его счастье упрятано в новом, дремучем лесу, и там его судят по чужеземным законам. Так слова мертвеца преломляясь, меняют свой смысл в утробах живущих.
И всё же для шума и славы грядущего дня, в котором толпа спекулянтов, как стадо, мычит на всё здание Биржи, а у бедных есть все добродетели, к которым они привыкли, и каждый, кто заперт в келье, уверен, что он — на воле, несколько тысяч из нас вспомнят ушедший день, как день, который принёс нам что-то иное. Пусть все инструменты оркестра сойдутся в одном: день его смерти был мрачным, холодным днём.
*** Грошовый томик вам расскажет всё: отец порол его, и он бежал. Он долго мыкался, и всё ж потом для современников кумиром стал. Как он боролся, странствовал, рыбачил, как брал вершины, открывал моря, и, как историки порой судачат, любви подвержен был, как ты и я.
В зените славы он мечтал о той, что, по словам биографов, была домохозяйкой ловкой и простой: в саду свистела, переделав все дела. В ответ на письма вдохновенные порой писала кратко. А потом их жгла.
***
Мы слышим – урожай гниёт в долине, и у дороги видим мусорные горы. По улицам потоком мчатся воды. Мы, как матросы, брошены на остров. Мы почитаем основавших этот город – их слава отразилась в нашем горе.
В нём нет подобия их благостного горя, что их в смятеньи привело на край долины. Они мечтали о прогулках в дивный город, и укрощали лошадей дорогой в горы, в полях, где будто корабли искали остров. Их зелень им напоминала воды.
Они осели у реки, и ночью воды под окнами баюкали их горе. Каждый, во сне, выдумывал свой остров, где день, как юноша, плясал в долинах, и круглый год благоухали горы. Любовь невинную ещё не тронул город.
Рассвет вставал, вокруг – как прежде, город. Чудес морских не открывали воды. Сребром и златом их манили горы, и голод был знакомым с детства горем. Хоть деревенским жителям в долинах один паломник рассказал про дальний остров.
Он говорил, что боги островные прекрасной поступью вошли в наш город – пора и нам покинуть ветхие долины и с ними вместе по лимонным водам уплыть. Под их крылом исчезнет горе – тень, что на нашу жизнь бросали горы.
Одни, в сомненьях, удалились в горы, пытаясь с их вершин увидеть остров. Другие в страхе брали своё горе с собой, переезжая в новый город. Иных, беспечных, поглотили воды, а кто-то, мучаясь, остался жить в долине.
Растает ли их горе? Или воды размоют наши горы и долины, когда, забыв про острова, достроим город?